Мальчик из Ямы 6: Три прыжка (СИ), стр. 60

— Так он живой? — Жила смотрела на Стропа так, как смотрят на человека, у которого полгода не замечали второй головы. — Ты полгода «дед говорил». Мы думали…

Что они думали, она не договорила, потому что это было то же, что думал я. Строп откусил хлеба и дожевал, прежде чем ответить, и ответил не ей, а хлебу:

— Дед говорит, я пересказываю. Он далеко, связь туда раз в месяц, а говорит он много, за месяц набирается.

— Врут? — спросила Жила по привычке, загибая палец, и сама поняла, что спросила не у того.

— Дед не врёт. Дед говорит. — Строп подумал и добавил то, что у него было самым длинным объяснением за полгода: — Врать это когда знаешь, как было. Дед говорит, как надо.

Это, как я понял, было у Стропа разное, и разницу он не объяснял, потому что не объяснял ничего. Я сидел и думал, что полгода слушал байки от деда как эпос про покойника, а это была переписка. Что где-то на свалке, на какой, Строп так и не сказал, стоит старик семидесяти двух лет, которого берут, потому что он умеет не торопиться, и говорит много, и внук пересказывает за ним по кусочку, как пересказывают письма. Строп, раз уж дед оказался живой, добавил про него ещё одно, не как байку, а как сводку о погоде:

— Дед говорит, у него на свалке есть ряд, куда молодых не пускают. Ящики серые, с пломбой, стоят с тех пор, как привезли, и никто за ними не приехал. Дед говорит, он в них не заглядывал. — Он дожевал. — Дед говорит, молодые заглядывают, потом не спят. — И ещё, уже хлебу: — Дед говорит, в прошлом месяце за ящиками приезжали. Не те, кто привёз. Другие, с деньгами. Дед не отдал: пломба не их. Дед говорит, приедут ещё.

Я знал эти ящики. Не эти: такие. На Целине они ехали мимо меня в детстве под той же пломбой, в сторону орбиты, и я тогда думал, что в них едет самое интересное на свете, а мне достаётся лом. Я не сказал Стропу ничего. Он бы не понял, о чём я, а Жила поняла бы и спросила, и мне пришлось бы отвечать, а отвечать я умел только про железо.

Я посмотрел на Стропа. Он ел хлеб. Ему это всё было не смешно, и от этого было смешнее всего.

Ближе к концу стола Жила, у которой к тому часу кончилось терпение на осторожность, спросила через стол, куда я дальше. Вопрос был запрещённый по неписаному списку вечера, и стол на секунду притормозил, как механизм, поймавший посторонний предмет. Я ответил, что дальше по специальности. Жила подумала, кивнула и сказала, что по специальности это правильно, потому что не по специальности я бесполезен, она видела, как я режу хлеб. Стол выдохнул и поехал дальше. Флюс с достоинством заметил, что хлеб у него режется как надо, а кто пилит буханку по разметке, тому в камбузе делать нечего. По разметке я пилил один раз, в первую неделю, и с тех пор эта история кормила столовую надёжнее некоторых продуктов. Строп, не поднимая глаз от миски, заметил, что разметка была правильная, и это было хуже всего.

Я ел кашу и думал, что за этот этап у меня было три стола, которые я запомню: в кают-компании «Пеликана», под гул на четверти мощности, у колонны под гул чужих движков и этот. На всех трёх мне было можно молчать. Хорошая, редкая мебель: стол, за которым можно молчать. Дороже неё я пока ничего не встречал, а я уже видел прейскуранты.

* * *

Узел приписки вырос из темноты на исходе третьей недели, как и положено узлу: сначала гирлянда огней, потом порядок в гирлянде, потом причалы. «Дятел» ошвартовался буднично, сдал реагенты по описи.

Расчёт был назначен на утро в конторе, которую весь борт называл «у Сармы», хотя контора была не её, а гильдейская, просто Сарма в ней считалась явлением природы, под которое подстроен интерьер.

Контора с утра жила своим птичьим двором. На табло найма висели борта со всей ветки, и я по старой памяти прочитал колонку названий: «Кулик» искал моториста, «Сорока» второго пилота, «Баклан» брал кого угодно, что само по себе было характеристикой поточнее гильдейской. «Дятел» в колонке отсутствовал: экипаж укомплектован, вакансий нет. Полгода назад я стоял перед таким же табло с тремя двадцать в кармане и с контрактом, где за меня уже всё выбрали. Теперь табло было то же, а читал его другой человек.

Диспетчер за стойкой сидел тот же, с наушником на одном ухе, вёл свои каналы, а свистовую вышку держал на свободном. Меня он заметил, пока я стоял у табло, и посмотрел по своему порядку: на руки, потом на табло, где «Дятла» не было.

— Дырок у «Дятла» больше нет. — Это ушло в зал и в наушник разом, канала он не прервал. — Табло читай сколько хочешь. За чтение не берём.

И вернулся к «Сороке», которая у него в наушнике всё ещё искала пилота.

Через два места от меня сидел грунд, и стул под ним стоял сварной, самодельный, из тех, что я приметил в этом зале в первый свой день и с тех пор считал приметой мастерового места. В очереди к окну расчётов передо мной сидел парень лет двадцати, в новой робе с необмятыми швами, и держал на коленях папку так, как держат папку в первый раз: обеими руками, углами вперёд. Его вызвали раньше, он прошёл к окну строевым шагом от волнения, и я услышал, как инспектор внутри сказал ему «испытательный, стандартные условия, читайте до подписи». Читайте до подписи. Шесть лет назад мне никто этого не сказал, я дошёл до всего в обратном порядке, подписью вперёд. Парню повезло больше, только он об этом ещё не знал.

Я собрал ящики с вечера. Ящик «неприкосновенный, мастеру машинного» я перед тем отнёс на склад, по той же росписи, по какой брал. Кладовщик сверил его по журналу выдачи, позицию за позицией, закрыл запись и что-то черкнул в отдельную тетрадочку. На что он ставил, я спрашивать не стал. Собирать было недолго: инструмент, тетрадь, треть изоленты у документов, остальное по мелочи. Инструмент я протёр каждый, не потому что грязный, а потому что руки просили дела, и ветошь пахла тем же маслом, каким пахла каюта все полгода. Молоток с кожаным бойком лёг в свой паз, стамеска в свой, и ящик закрылся с тем щелчком, который я помнил с первого дня. Чистую бирку Жилы я снял с двери, написал на ней одно слово, «ничего», и убрал к документам. Календарь над верстаком я снял последним. На календаре стояло обведённое число, уже прошедшее, я сложил его обведённым внутрь и убрал между тетрадью и стенкой ящика. Комментировать тут было нечего, и я не стал.

Оставалась куртка северного завоза. Она пролежала на рундуке с самого А1, поверх всего, и ни в одну опись не входила: не инструмент, не документ, не мелочь. В ящик она не лезла по объёму. Я решил, что сойду с борта в ней. Для того и брал.

Надел. Тяжёлая, как в лавке, и плечи стояли колом, не обношенные. Застёгивалась она на крючки, местные, гнутые из проволоки. Я взялся за нижний.

Крючок не попал в петлю. Я взял его снова и снова промахнулся, на полпальца, как промахиваются в перчатке на морозе, только перчатки не было и мороза не было. На третий раз пальцы взяли крючок и выронили. Я посмотрел на свои руки. Те самые руки, что на вахте вели кромку под давлением и ни разу не сорвались, мелко ходили над проволочным крючком за полкредита, и остановить их я не мог. Я им приказал. Приказа они не приняли.

Дальше помнит тело, голова в этом не участвовала. Я сел на рундук как был, в куртке. Сначала перехватило горло, воздух пошёл рывками и со звуком, и я не сразу понял, что звук мой. Потом это вышло наружу. Я плакал. Пишу это слово один раз, потому что другого нет, а подбирать я не буду. Плакал некрасиво, в голос, в рукав, в жёсткую новую ткань, пахнувшую лавкой и серой бумагой, и меня трясло так, что звякали крючки.

Ухо в собственную сторону не разворачивается, я это уже записывал. Развернулось. Гул «Дятла» пропал весь, со всеми контурами, остался только я, и слушать это было нельзя, а выключить нечем.

Сколько это длилось, не знаю. Третья единица времени за месяц, которую я потерял, и про эту не скажу ни того, ни другого.

Кончилось оно само, как кончается приступ кашля, и оставило после себя пустое место и икоту. Я сидел с мокрым рукавом, в тёмном экране терминала отражалось красное лицо, и я икал, как в восемь лет. От этого стало почти смешно. Это «почти» было первым смешным за месяц.