Снайпер. Призрак Сталинграда. Пенталогия (СИ), стр. 265

Я тоже не знал, что сказать. Только стоял рядом и смотрел на неё – такую знакомую и совсем другую теперь.

Нюра первой нарушила неловкость. Подняла руку, коснулась холодными пальцами моей щеки, провела по скуле и задержалась у маленького шрама над бровью. Потом придвинулась ближе.

Я поцеловал её в висок, потом в щёку. Нюра только сильнее сжала пальцы у меня на плече и сама придвинулась ближе. Я продолжал целовать её, и она отвечала – сперва легонько, а потом всё увереннее, словно понемногу переставала бояться собственного счастья.

* * *

Позже мы лежали рядом, прижавшись друг к другу, усталые и счастливые. Говорить уже не хотелось. Всё важное и без того было понятно.

За толстыми стенами землянки шла война, где‑то далеко бил пулемёт, со стороны Волги доносились глухие разрывы, временами с наката сыпалась на нас сухая земля. А здесь было тепло и тихо. Нюра устроила голову у меня на плече, её волосы щекотали щёку.

– Знаешь, Лёш, – сонно проговорила она, не поднимая головы, – я раньше думала, что на войне ко всему можно привыкнуть. И к смерти тоже. А теперь вот лежу рядом с тобой и понимаю: всё равно есть человек, за которого страшнее, чем за себя.

Я крепче обнял её и поцеловал в волосы.

Нюра повозилась немного, устраиваясь удобнее, потом затихла. Постепенно дыхание у неё стало ровным и спокойным.

Я лежал и слушал его вперемешку с далёкой канонадой. Завтра всё могло измениться – со мной, с ней, со всеми, кто держался на этом берегу. Потому особенно ясно чувствовалось одно: эта ночь у нас есть. Она наша. И сейчас этого было достаточно.

Глава 17

В погребе стояла темень, пахло сыростью и прелой землей.

Вилли сидел на дощатом настиле, привалившись спиной к холодной глиняной стене. Он совсем замерз, нужно было заставить себя встать и походить, разогнать кровь, но почему‑то жутко не хотелось двигаться.

Руки связали спереди. Запястья затекли, верёвка натёрла кожу. Русские, уходя, бросили ему старый рваный тулуп и нахлобучили на голову драную шапку, но и тулуп не спасал. У стены на полке стояла жестяная кастрюля с водой, а рядом ведро для нужды, которое хозяйка выносила раз в сутки, подтягивая вверх за веревку.

Он не мог смотреть ни на кастрюлю, ни на ведро.

Он ненавидел этот погреб. Ненавидел холод, запах сырой земли, русских наверху, а больше всего собственное бессилие. Эти сутки, вторые в плену, слились для него в одну сплошную ночь. И оставалась лишь одна спасительная мысль, за которую он держался. Отец его вытащит. Он обещал. Он доктор, начальник госпиталя в Гумраке, далеко не последний человек здесь, на сталинградском фронте. Отец это сможет.

Наверху заскрежетало.

Крышка погреба медленно поднялась, откинулась, и в проём упал тусклый свет. Вилли зажмурился, заморгал, а потом пригляделся. Над ним, на фоне светлого квадрата, стояла все та же женщина в платке, немолодая, с усталым лицом. Она поглядела на него сверху вниз безо всякой жалости, будто и не человек сидел перед ней в яме. Потом женщина что‑то сказала по‑русски и бросила ему под ноги какой‑то предмет. Вилли сразу не разглядел.

Пригляделся: у ног лежал кусок хлеба. От голода Вилли мучился ещё со вчерашнего дня, так что теперь схватил кусок связанными руками, вцепился зубами, рванул. И тут же закашлялся, сплюнул. Хлеб был старый, по корке его уже шла седая плесень. Вилли с отвращением отшвырнул кусок в темноту.

Женщина наверху покачала головой и сказала что‑то ещё, говорила длинно, с эмоциями. Слов Вилли не понял, но переводить и не требовалось. Эта женщина кляла его на чём свет стоит. Ненавидела и презирала.

– Выпустите меня! – закричал он снизу, задирая голову. – Отпустите! Мой отец всё сделает, слышите⁈ Мой отец…

Крышка захлопнулась и отрезала свет.

Вилли кричал ещё, но из глухого погреба, из‑под земли, крик его метался по стенам и никуда не выходил.

А часом позже, накричавшись и обессилев, он обречённо ползал по настилу в темноте и шарил руками по доскам. Искал выброшенный кусок. Нашёл, обтёр о тулуп и съел весь, стараясь не думать про плесень. В темноте это было проще.

* * *

А наверху Марфа отряхнула руки от хлебных крошек.

Это был её погреб. Тот самый, где она прятала от немцев разведчика Федотова, пока тот отлёживался с раной. Теперь привели ей нового постояльца, только этого велели лишь сторожить, безо всякого выхаживания. Подержи, Марфа, сказали. Вопрос жизни и смерти, на него нашего человека выменивают. Марфа согласилась. Она давно уже со всем соглашалась, такое пришло время. Раньше в этом погребе она спасала своего, теперь же держала в заточении чужого.

Хлеб немцу она бросила, какой был. Заплесневелый.

– Ешь, немчура, – сказала она ему сверху. – Доброго харча на тебя переводить не стану, не заслужили. Никто вас сюда не звал. А что кривишься‑то, что плюёшься? Порченый? А мы вот такой теперь едим. Думаешь, мне хороший дают? Я при вашей кухне спину надрываю – воду таскаю да котлы чищу, я всё вижу. Как хлеб отсыреет да заплесневеет, его нам и отдают. Немец такое уже не ест, а русскому, стало быть, сойдёт. Вчера картошку перебирала, гнилую. Половину повыкидывали, а из остатков нам велели варить. Ни собака, ни свинья бы есть не стала. Ничего, едим. И ты поешь. Что лупишься? Не дозрел ещё до такой еды? Ну, посиди. Дозреешь.

Немец снизу глядел на неё круглыми глазами и ничегошеньки, конечно, не понимал. Ни словечка. А Марфа остановиться уже не могла. Она не кричала, но слова её не заканчивались, текли и текли.

Всю жизнь она была женщиной сердобольной. Побирушку не отпускала без куска, приблудную кошку без плошки. А теперь вот стояла над ямой с живым человеком и ровно ничего не чувствовала – жалость в ней будто выгорела вся. Злость одна осталась. За дома сгоревшие, за соседей и родню, которых больше нет, а было их пол‑улицы. За гнилую картошку. За то, что горбатилась теперь на тех, кто всё это устроил.

И ведь попробуй скажи им, что больше работать не пойдёшь, думала она, глядя, как немец разевает рот в крике. Тут же староста прибежит, а следом жандарм. В лучшем разе побои причинят, в худшем же – уведут, и ищи потом человека.

Немец в яме закричал громче, что‑то по‑своему – даже хорошо, что она не понимала, что это за «лос», и в голосе даже отчаяние послышалось. Но Марфа и бровью не повела. Плохо ему тут? Людям нынче похуже приходится, и хорошим людям.

Она захлопнула крышку. А потом подумала, приволокла еще из сеней старый войлок и накрыла люк, а поверх войлока раскатала ковёр – не старый половичок, а оставшийся ещё от довоенной жизни, тот, что берегла дочке на свадьбу. Только нет больше дочки. Из‑за таких гадов и нет.

Из‑под пола ещё доносилось глухое, еле различимое мычание. Потом стихло и оно.

Марфа поправила ковёр носком и пошла ставить воду. Дел на день было много.

* * *

Справа ударил оглушительный взрыв, и Ростовцев упал на землю, хоть и с запозданием. Осколки уже просвистели над головой секунду назад. А он лежал. Уже осыпалась вокруг поднятая взрывом сухая земля, а он всё вжимался в грунт, стиснув зубы. Потом поднял голову. Впереди, у сгоревшего дома, оседала бурая пыль, и оттуда, из пыли, кричал человек, которого зацепило миной. Кричал на немецком, высоко и отчаянно, а потом завыл на одной ноте.

Но на крик этот особо никто не обращал внимание. Обычное дело…

– Встать! – рявкнули сзади, тоже по‑немецки. – Продолжать работу!

Работу… – подумал Дмитрий. – Не бой, а работу… Но такую же смертельную, как если бы их бросили в атаку.

Ростовцев поднялся, отряхнулся и снова взял свой инструмент для поиска мин.