Снайпер. Призрак Сталинграда. Пенталогия (СИ), стр. 131

Хозяйничали тут девчата‑прачки банно‑прачечного отряда, с красными от щёлока руками, да госпитальная санитарка тётя Глаша, женщина широкая и громогласная.

Нас, ходячих, погнали первой партией.

– Заходи, соколы, не студи тепло! – командовала тётя Глаша в раздевалке. – Обмундирование в узел, бирку к пуговице: пойдёт в прожарку, а после девчатам в стирку, к вечеру получите сухим. Исподнее отдельно: взамен выдадим чистое из обменного фонда, энто ждать не надо. А сверху, пока ваше сохнет, оденем из того же фонда, что найдётся: кому халат байковый, кому гимнастёрку с чужого плеча, чай не на танцы собираетесь.

У дверей санитар каждому заглядывал за ворот и пробегал пальцами по швам рубахи: не завелись ли питомцы.

Я разделся, сдал своё добро по бирке и получил у давешней немолодой сестры полосу клеёнки: повязку на бедре велено было перекрыть наглухо. «Не мочить, не тереть, не геройствовать», – отчеканила она. И добавила вслед:

– После бани ко мне. Сухая повязка, мокрая, всё равно покажешь.

Заминка вышла с Гришкой. Он стоял у лавки в штанах, прижимал перевязанную руку к груди и мялся, багровея ушами и зыркая на прачек и санитарок.

– Ты чего застрял, герой? – Тётя Глаша упёрла руки в бока. – Подсобить?

– Я… это… сам я, тёть Глаш…

– Сам он. Одной‑то рукой? До вечера будешь ковыряться, пар весь выпустишь. – Она шагнула к нему и взялась за пуговицы. – Ну‑ка, не жмись!

– Тёть Глаш!.. – пискнул Гришка отчаянно.

– Ой, да чего я там не видела! – громыхнула Глаша на всю раздевалку. – Скидай портки, соколик, не зажимайся, как кисейная барышня!

По раздевалке прокатился такой хохот, что за перегородкой звякнули шайки. Петрович давился в кулак, кто‑то стонал от смеха, держась за перевязанный бок, и даже строгий санитар у дверей отвернулся, подозрительно быстро пряча взгляд.

– Гришань, – просипел Петрович, утирая глаза, – ты не тушуйся! Тут дело житейское: в бане, брат, все равны. Голышом ни званий, ни наград не видать.

В мыльне было тепло и сыро, но без настоящего банного жару: раненым парилки не положено, и доктор запретил поддавать, а воду велел разводить до тёплой. Выдавали по шайке горячей да по шайке холодной на брата, разводи как хочешь, третья, считай, по блату. Обмылок хозяйственного приходился на троих: он щипал глаза и пах так, будто им до нас мыли конюшню, но после недель окопов казался почти душистой ромашкой.

И всё равно это была баня. Настоящая, с висящим в воздухе тонким парком, с плеском и гулом голосов.

Мылись кто как мог. Я орудовал сидя на лавке, вытянув укутанную клеёнкой ногу, словно подагрический барин. Гришку определили на соседнюю лавку, и тётя Глаша, засучив рукава, тёрла ему спину мочалкой так, что тот только покряхтывал и жмурился, пунцовый от макушки до лопаток.

– Терпи, соколик, – приговаривала она. – Грязь не сало, потёр, и отстала.

– Тёть Глаш, да я уже чистый…

– Чистый он. А это что? – Мочалка припечатала между лопаток. – Это у тебя что, загар сталинградский? Сиди смирно.

– Эх, – мечтательно сказал Петрович из клубов пара, – сейчас бы веничек берёзовый. Да поддать. Да кваску потом.

Он причмокнул губами.

– Размечтался, – отозвались с дальней лавки. – Тебе поддашь, у тебя осколки в заднице заржавеют. Ха‑ха!

Кто‑то в дальнем углу, отфыркиваясь под ковшом, затянул песню про долины и про взгорья. Подхватили вразнобой, кто в лес, кто по дрова, но с чувством: в бане, известное дело, петь умеют все.

Я намыливал голову во второй раз, будто впрок хотел намыться, и чувствовал, как вместе с серой мыльной водой с меня стекает гарь, копоть, окопная глина, чужая и своя кровь. Стекает и уходит в щели между досками. А я будто заново рождаюсь…

После мойки нас ждало чистое бельё из подменного фонда: бязевые рубахи и кальсоны, латаные‑перелатаные, пахнущие щёлоком и горячим полотном. Поверх выдали госпитальные халаты, серые, байковые, на завязках: обмундирование наше тем часом уехало в тачке от вошебойки к прачечным корытам.

– Ну чисто курорт, – оценил Петрович, запахивая халат. – Санатория. Только нарзану не хватает.

В предбаннике мы с Гришкой сидели рядом, распаренные, красные, в чистом, и молчали. Говорить ничего не хотелось. Хотелось просто сидеть, дышать и жить.

– Ну что, стрелок, – сказал я, наконец. – Теперь тебя хоть в строй, хоть под венец.

– Под венец страшнее, – серьёзно ответил Гришка.

Петрович одобрительно хмыкнул, а с соседней лавки заметили:

– Грамотный боец. Опасность понимает.

– Следующая партия! – загремела снаружи тётя Глаша. – Заходи, соколы, не студи пар!

За стеной плескала вода в шайках. От прачечной несло щёлоком и резкой химической вонью: там пропитывали белье от вшей. А поверх всего плыл по хутору тёплый мыльный пар, запах гарнизонной бани.

Уже под вечер по палаткам разнесли обмундирование: выстиранное, высушенное у прачечных печей, ещё тёплое. Я развернул свою гимнастёрку и замер: на локте, где ещё с оврага светилась дыра, была аккуратная штопка, стежок к стежку. Успели починить даже. Наверное, та белобрысая, с иглой. Я бережно разгладил штопку ладонью. Вот спасибо тебе за труд!..

* * *

После бани весь состав выздоравливающих ждала вторая процедура красоты: в палатке у самой дороги развернулась полевая цирюльня. К банному дню войсковой парикмахер опоздал, добирался с оказией из армейских тылов, и вышло не по уму: сперва помылись, потом остриглись. Жаловаться на эту неувязку, впрочем, никто не стал.

Был он немолод и сух, как щепа, а вооружён ручной машинкой, которая щипала и дёргала отросшие прядки нещадно. Стриг он всех одинаково, под ёжика, и на робкие просьбы «оставить чубчик» отвечал одной фразой, отработанной, видать, за войну до блеска:

– Фасонные стрижки, товарищ боец, отменяются до Берлина. Следующий.

Очередь к нему стояла весёлая. Стриженые выходили из палатки, приглаживая голые макушки, и наперебой острили над нестриженными.

– Гришань, готовься! – веселился Петрович, сверкая свежим ежом. – Сейчас из тебя Котовского делать будут!

– Чуб жалко, – вздыхал Гришка, заранее страдая. – Я его с седьмого класса растил.

– Ничего, – утешил я. – До Берлина новый вырастет, гуще прежнего.

Оболванили и меня. Я провёл ладонью по колючей голове и поймал своё отражение в осколке зеркала, прикрепленном к столбу: скуластый, стриженый, с еле заметной белой отметинкой над виском. Ну здравствуй, красноармеец Сотников. Помолодел лет на пять и постарел на столько же, всё разом.

* * *

На следующий день появился иной гость, этот сам обходил палатки.

Был он в годах уже, плотной тяжелой комплекции, со шпалами в петлицах и золотистой нашивкой тяжёлого ранения над карманом. Шёл неторопливо, вперевалочку, в каждую палатку заглядывал, и всякий раз оттуда, где он уже побывал, слышался оживлённый гул.

– Внимание, золотые мои! – гудел он густым учительским голосом. – Нынче вечером, в семнадцать ноль‑ноль, у нас культурное мероприятие: концерт фронтовой бригады! Явка добровольная, но кто не придёт, тот, считай, сам себя наказал. Лежачих доставим, распоряжение командования имеется!

До нашей палатки он добрался к четвёртому часу, объявил про концерт, а потом отыскал глазами меня и подсел на край нар, как сосед на завалинку.

– Ну, здравствуй, товарищ Сотников. Батальонный комиссар Добрынин Павел Павлович. Так назывался до недавнего времени, а по‑новому если, агитатор политотдела дивизии. Должность новая, звание пока старое: не переаттестовали ещё нашего брата. А ты, стало быть, и есть тот самый снайпер.

– Какой «тот самый», товарищ комиссар?

– Тот, который Баварского Охотника одолел. Тот, которого «Призраком Сталинграда» фашисты прозвали.

– Было дело…

– Ладно, герой, не красней, я не за тем. Награду за него отдельно вручат. – Комиссар посерьёзнел и заговорил обстоятельно. – Дело вот какое. У нас тут, сам видишь, команда выздоравливающих: народ не увечный, а подраненный. Большинству через неделю‑другую обратно, за Волгу, в самое пекло. И народ этот вечерами о чём думает? О пекле и думает. А тут ты: живой, молодой, комсомолец, с медалью, фашистского зверя одолел. Выйди сегодня перед концертом да скажи людям слово.