Снайпер. Призрак Сталинграда. Пенталогия (СИ), стр. 127

– Бригада – это хирург и две сестры. За смену, часов за восемь‑десять, две бригады пропускают до сотни средних и тяжёлых. – Он поглядел на свои руки, растопырил пальцы, будто проверял, его ли они. – Смены, правда, понятие условное. Когда с того берега везут и везут, то стоишь, пока ноги не откажут.

Я как‑то механически посмотрел на его сапоги и снова удивился. Сапоги были здоровенные, не по размеру.

– Это необходимость, – перехватил он мой взгляд. – Отстоишь сутки у стола – к утру ступни будто не твои вовсе: отекают так, что в свой сапог уже не влезешь. Интендант сперва думал, я шучу, когда на два размера больше просил. Теперь у нас все хирурги в таких. Врачебная мода, кхе…

Он говорил с усмешкой, а глаза не смеялись. Мы помолчали.

– Вы ведь не здешние? – спросил я. – Батальон ваш, в смысле.

– Мы сюда с Дона пришли, из‑за излучины. Полтора месяца там простояли, у плацдарма. – Сомов глубоко затянулся, словно вдруг стало ему совсем тяжко, и, сжав побелевшие губы, произнёс. – Там у меня в санчасти медсестра была. Настя. Настенька Ковалёва, двадцать лет, из Тамбова. Немец прорвался на участке… мы раненых вытаскивали, все едва выскочили, а она вернулась. За последним вернулась, за танкистом обгоревшим… – Он бросил окурок и с силой растёр его каблуком до крошки. – Через два дня наши тот участок отбили обратно. Нашли её… мёртвую… с выколотыми глазами.

Я помолчал было. Тут и говорить, казалось, было нечего.

– Зачем они так с девчонкой‑то? – спросил всё‑таки я. – Не разведчик и не снайпер же, медицинская служба.

– А у них это просто. Флинтенвайб… баба с ружьём – так они наших девчат зовут. Женщина в форме для них не человек и не солдат. Её в плен не берут. Наши сёстры это знают. Оружие им положено, как всем: у кого наган, у кого карабин. А в кармане гимнастёрки у каждой отложены два патрона. Отдельно, на самый крайний случай. Почему два, спросишь? Осечки бывают. Второй – наверняка. Санитарки, девчонки двадцатилетние, понимаешь? Ходят с бинтами да ампулами и… с двумя этими патронами у самого сердца.

Из операционной выглянула сестра:

– Пётр Ильич! Готово, ждём вас.

– Иду. – Он поднялся, одёрнул халат. И уже на ходу я спросил ему в спину:

– Доктор. А спите когда?

– Некогда спать, Сотников. Чем больше бойцов я верну в строй, тем скорее они за Настю спросят. Это слаще любого сна мне… понимаешь? – Он кивнул на мою ногу: – И тебя залатаем, ведь по глазам вижу: спрашивать с фрица ты умеешь.

И нырнул под полог, к своему столу.

* * *

Палатка выздоравливающих встретила меня темнотой, храпом на десять голосов и дымом. Зашел уже под утро, перед самым подъемом.

Дымила буржуйка. Она стояла посреди палатки, грела вполсилы, а коптила на полную катушку: труба тянула плохо, едкий сизый чад стелился под потолком. Спящим внизу, похоже, было всё равно, а мне, с порога – нет.

– Братцы, – сказал я негромко, – трубу‑то прочистить надо. Угорим же к утру. Кто тут за истопника?

Из дальнего угла, из темноты, отозвался голос – молодой и задиристый:

– О! Командир выискался. Порог не переступил, а уже распоряжается. Ты, новенький, со своим уставом‑то не спеши.

– Да я ж как лучше, – миролюбиво сказал я, пробираясь между нарами. – Все мы тут вместе дышим. Или у тебя жабры?

– Гля… говорливый какой, – саркастично хмыкнула темнота. – Новенькие у нас вон там спят, у входа. Где сквозняк.

Я нашел свободные нары в середине, у самой печки, стукнул по ним костылём.

– А я вот тут лягу. Место свободное, матрас свежей, гляжу, соломой подбит.

– Ну борзый, – отозвался голос из угла. – Как пить дать борзый.

Голос был молодой, петушистый – и что‑то в нем до того знакомое, что я улыбнулся в темноте и сказал:

– А ты, я гляжу, освоился здесь, снайпер. Быстро освоился. Что ж ты главстаршину Дергачёва‑то бросил? Завод покинул, а? Лежишь, загораешь…

В углу поперхнулись.

Стало тихо – так тихо, что слышно было, как потрескивает в буржуйке. Потом в углу завозились, зашуршала солома, стукнула о жердину палка‑костыль, и рядом со мной вырос тощий ушастый силуэт с перевязанной ногой и рукой.

– То… товарищ Сотников⁈ – сипло выговорил силуэт. – Товарищ Сотников, вы⁈

– Я, Гриша. Я.

– Товарищ Сотников!

И Гришка Демидов сгрёб меня в объятия так, что мы чуть не грохнулись оба, вместе с костылями. А он уже кричал на всю палатку, позабыв и про сон, и про всякий устав:

– Товарищи! Товарищи, да проснитесь же! Смотрите, кто к нам пришёл! Это же наставник мой! По снайперскому делу наставник! Это же… – Гришка задохнулся от гордости и выдал: – Это же сам Призрак Сталинграда! Я вам про него газету читал.

Палатка ожила. Заскрипели нары, заворочались, закашляли. Бойцы просыпались.

– А я, грешным делом, думал, Призрак – это политруки выдумали, – крякнул один из раненых. – Для поднятия духу, так сказать.

– Выдумали? – Гришка аж подскочил. – Да вот он, живой, с медалью! Спроси у него сам, выдумали или нет!

– Отставить допрос, – засмеялся я. – Раненым положено спать.

Но какое там спать. Меня усадили к печке, на лучшее место, сунули в руки кружку с тёплым отваром, и с полчаса палатка гудела: кто расспрашивал, кто просто смотрел, а пожилой боец с перевязанной рукой всё качал головой и повторял: «Ишь ты. Живой. А мы уж думали – сказка».

И было мне от этого неловко и хорошо разом. Но больше хорошо – потому что вот они, те, ради кого вся моя охота: лежат, латаные‑перелатаные, и глаза у них горят. И тепла от этого получается больше, чем от печки.

Глава 4

Немецкий эшелон шёл на восток восьмые сутки.

Позади остались Варшава, Тересполь, Брест, бесконечные польские городки с островерхими кирхами. Дальше пошла земля, которую весь эшелон звал одним коротким словом: Россия. Белорусские леса и украинские станции, а за ними степь. Дорога здесь была уже «своя»: широкую русскую колею железнодорожные команды перешили на европейскую ещё летом, вслед за наступлением, и перегон за перегоном дотянули её почти до Дона. Только прытче бежать состав не стал: после Гомеля паровоз толкал перед собой две контрольные платформы с песком от партизанских мин, и по ночам эшелон полз буквально шагом, будто на ощупь, с погашенными огнями.

Группе Рейнгардта достались два отсека в конце вагона третьего класса: деревянные лавки друг против друга, багажные сетки, куда уложили футляры с оптикой, карабины в чехлах. За перегородкой галдели возвращающиеся отпускники и маршевое пополнение. Оттуда день и ночь тянуло табаком и сапогами, а по вечерам слышались звуки губной гармошки.

Старший из курсантов‑стрелков, тридцатипятилетний Лотар Кесслер, много лет прослуживший лесничим в кайзеровских угодьях, сидел у окна и вёл свой журнал. Он писал его всю дорогу: записывал названия станций и время прибытия, отмечал погоду, даже силу ветра определял по дыму паровоза и тоже заносил в свой столбец. Его короткие сильные егерские пальцы, привыкшие к обмеру делянок, с пером управлялись неожиданно ловко, и строчки выходили ровные.

Напротив над своим прицелом, цейсовским четырёхкратником, колдовал Хайнц Мозер, двадцатидвухлетний стрелок из штутгартского спортивного клуба. Он протирал замшей линзы, укладывал трубку в футляр, вынимал и протирал снова.

Немолодой фельдфебель Бруно Хаас, что был в группе наблюдателем и не имел снайперской винтовки, сидел откинувшись, надвинув кепи на нос, и было непонятно, дремлет он или слушает болтовню соседей.

Курсант, как все они знали, русского происхождения Дмитрий Ростовцев смотрел в окно на родину своих предков. За окном лежала осенняя степь: раскисшие дороги да скирды, спалённые полустанки. У переезда стояла телега, запряжённая быком, и баба в платке держала его за веревку, пережидая проход эшелона. Она не смотрела на вагоны. Она смотрела мимо, куда‑то в одной ей понятную даль, и лицо у неё было такое, будто эшелона нет вовсе.