Снайпер. Призрак Сталинграда. Пенталогия (СИ), стр. 110

Первым делом их привели в человеческий облик. Гимнастёрки, бельё, шинели свалили в кучу и отправили в паровую дезинфекционную камеру, прожаривать горячим паром, а самих обрили наголо, обработали керосиново‑дегтярным составом против всякой живности, от которого щипало кожу и першило в носу.

Настоящую баню с паром им не позволили: горячий пар, как было сказано, мог разбередить едва начавшие заживать швы. Хотя Потапов подумал, что после солёного озера это уж вряд ли страшно, но спорить не стал. Тем более, что помывку вновь прибывшим всё‑таки устроили. Баню приспособили в бывшем сарае, который затянули поверху брезентом. Внутри установили две железные печки, обложили камнем, грели на них воду в больших флягах, а мылись раненные из шаек тёплой, чуть остывшей водой. После окопной грязи и это казалось раем.

А потом их накормили. Борщом и разваристой картошкой, и всё это горячее, густое, дымящееся. После недель на сухарях да тушенке миска горячего борща казалась почти невозможным счастьем.

Краснов проиграл в шахматы третью партию кряду, крякнул и отодвинул доску.

– Да ну тебя, Мишка! – махнул он рукой на лейтенанта. – Давай лучше в картишки. В двадцать одно!

– Шахматы, Егор, это стратегия, – назидательно сказал Потапов. – А карты что? Дурь одна.

– Стратегия… – недовольно проворчал Краснов. – Пойду‑ка лучше покурю.

Палата их была бывшим школьным классом. Только парты вынесли, вместо них рядами встали скрипучие железные койки, а на стене осталась всё та же чёрная классная доска, на которой мелом был написан распорядок дня. Нынче палата пустовала наполовину: несколько человек на днях выписали, а новых ещё не подвезли.

– Эй, боец! Давай сыграем, – окликнул молодого соседа Потапов. – В шахматы умеешь?

Тот повернул голову.

– Ну, умею.

– Так садись. Сидеть‑то можешь? У тебя, вон, только одна рука перевязана.

– Одна перевязана, другая в порядке, – отозвался боец без всякой охоты. – Настроения только нет.

– А ну встать, боец! – вдруг гаркнул Потапов по‑командирски. – Кто таков?

Раненый по вбитой привычке подобрался, поднялся, вытянулся и доложил:

– Красноармеец Гаврилов. Из тысяча сто пятого пушечного, артиллерийского.

– То‑то же. Садись, красноармеец, – смягчился Потапов. – Будем мозги разминать.

Молодой нехотя присел к доске. И тут Потапова будто резануло по памяти. Гаврилов. Артиллерист. Он смотрел на бойца и пытался вспомнить. Откуда ему знакома его фамилия?

– Тебя как звать? – осторожно спросил лейтенант.

– Степаном. Стёпа. А что?

Потапов не ответил сразу, зато смотрел на него во все глаза. Так вот он какой.

– Герой, стало быть? – спросил он, наконец, кивнув на перевязанную руку.

– Какое там, – вздохнул Степан. – Даже до дела толком не дошло. Посекло меня осколками от бомбы при налёте. Один, зараза, глубоко засел, насилу вынули. Второй месяц вот валяюсь. Ребята воюют, подвиги совершают, а я тут пролёживаю. Тоска.

И тут Потапов вспомнил.

Вспомнил тот недействующий полустанок под Эльтоном. Вспомнил старуху, что совала им в телегу половину каравая, а сама всё заглядывала в лица, всё спрашивала дрожащим голосом: не видали ли сыночка её, Степана Гаврилова? Двое, мол, сыновей на фронте и оттуда пишут исправно, а от третьего, от Стёпы, с лета ни весточки, ни строчки.

И грешным делом, конечно, боялась – погиб сыночек, потому писать и не может. С того света не пишут.

– Погоди‑погоди, – Потапов подался вперёд. – А мать у тебя есть? Под Эльтоном, на полустанке живёт?

Степан вскинул на него глаза.

– Есть… А вы откуда?..

– И два брата у тебя воюют? Так?

– Ну да, – Степан уже растерянно смотрел на лейтенанта. – Откуда вы всё это знаете?

Потапов помолчал. А потом голос его дрогнул и налился злостью. Потапов хотел сказать что‑нибудь жёсткое, командирское, да сдержался и лишь прохрипел глухо.

– Что ж ты, Гаврилов, матери‑то не пишешь? – проговорил он с укором. – Она там вся извелась. Нас на полустанке хлебом кормила, последним делилась, и всё про тебя выспрашивала. Всех подряд… А ты тут лежишь и молчишь. Настроения у него нет… Совесть‑то есть?

Потапов не стал всё‑таки говорить, что та, видно, уже выплакала все глаза – в каждом из них узнавала и не узнавала своего сына, будто и не надеялась уже разглядеть его черты, когда встретит.

Степан, выслушав, опустил голову.

– Да что писать‑то, товарищ лейтенант… – глухо забормотал он. – Валяюсь тут, как солома в амбаре, харчи казённые перевожу. И рассказать нечего. Братья мои уже медали имеют, а я… Что писать? Стыдно.

– Стыдно ему, – Потапов покачал головой. – А про мать ты подумал? Ей не медали твои нужны. Ей знать нужно, что ты живой. Что дышишь. Ну‑ка, бери листок и карандаш. Пиши письмо, чтоб я видел. Живо!

– Так это… – Степан беспомощно повёл перевязанной рукой. – Не могу я, товарищ лейтенант. Правая не работает.

– Тогда диктуй, – отрезал Потапов. – Я запишу.

– А чего диктовать‑то?

– А мне за тебя ещё и письмо придумать? – насупился Потапов, но тут же взял листок и карандаш, склонился над табуретом. – Диктуй, как есть… что жив‑здоров, что идёшь на поправку, и что вернёшься немца добивать. Да про неё спроси, как она там, как здоровье. Нечего ему писать, тоже мне. Матери это письмо будет дороже всякого ордена.

Степан открыл было рот, чтоб диктовать, да так и не смог. Отвернулся к стене. По небритой щеке его сползла слеза, и он её не вытер.

– А ведь верно, товарищ лейтенант, – выговорил он сипло. – Всё об себе думал, дурак. Об медальке, будь она неладна. Об том, что не отличился. А мать… про мать и не вспомнил. Она там ночей, верно, не спит, а я…

– Молодец, что понял, Стёпа, – сказал Потапов. – Молодец… Береги мать. У меня вот нет никого, и написать некому, а ты… береги…

Шахматы были собраны в коробку. Потапов писал, а Степан диктовал – сперва запинаясь, потом всё горячее, будто прорвало в нём что‑то, что копилось и давило второй месяц: «Жив, мама, жив твой Стёпа, скоро свидимся»!

Глава 19

Из домика Марфы я ушёл в середине ночи. Андрюшка, как и сама хозяйка, уже спал на печке, так что я тихо простился с Федотовым, пожал на прощание руку разведчику – до встречи, тёзка, – забрал листки со сведениями, что он добыл, и, выбравшись знакомыми дворами, двинул к оврагу.

Ночью по этой части города я ходить уже наловчился, знал её чуть ли не наизусть, на ощупь. Но пройти – это пройти, а позицию, откуда работать снайперу, в темноте не выберешь. Позицию и окрестности надо смотреть при свете, а не выбирать наугад. Потому, добравшись затемно, первую свою лёжку я устроил не для стрельбы, а пока что для наблюдения. И с утра весь день, до самых сумерек, изучал позицию.

Сидел я в остове сгоревшего деревянного дома, за уцелевшей кирпичной печью, огромной и обугленной до совершенной черноты. Смотрел и запоминал всё, что творилось вокруг оврага.

Этот овраг был глубокий, с пологими, но высокими стенками. Дождями и взрывами в откосах обнажило жёлтую жирную глину. Ясно и без заключения какой‑нибудь научной лаборатории – ту самую, что Андрюшка соскабливал с грязных сапог Охотника.

Территория была немецкая, фрицы тут давно и прочно обосновались. Ниже по оврагу, ближе к Волге, на уступе ската засел в отрытой ячейке целый немецкий пулемётный расчёт. Но пулемётчики сегодня меня не интересовали. Я не шевелился, не выдавал себя ничем, дал им спокойно жить: ходить, мелькать над бруствером, спускаться к сырому дну оврага. Я лежал за печью, водил перископом и высматривал, где мне залечь сподручнее, чтобы дождаться и обнаружить этого чертового Охотника.

День потихоньку разгорелся. Солнце как бы невзначай вышло из‑за облака. Внизу пулемётчик вскинул голову, и почему‑то вгляделся в мою сторону. Я замер, вжался в головешки, почти не дыша. Сердце колотило в самое горло. Немец щурился в мою сторону долго, будто целую вечность, потом сплюнул и отвернулся.