Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 66
По всему пути дома стояли на запоре.
Чердаки в ночь накануне обошли и опечатали, и старшим дворникам объявили, что за целость печатей они отвечают лично. В двух местах я видел этих дворников: они стояли у ворот, не заходя внутрь, и стояли тем стоянием, какому нет назначенного конца.
По городу третий день ходили слухи, что на Марсовом заложены мины под братскими могилами, чтобы разом взорвать всё правительство, и что на крышах по Садовой стоят пулемёты. Пулемётов не нашли, мин не нашли, и это тоже проверяли — проверяли всерьёз: после февраля в этом городе не верили уже никому и ничему.
У академии стояли с девяти.
Гробы вынесли из покойницкой и поставили в ряд на носилках у крыльца, и было их пятьдесят шесть. Обиты кумачом, все одинаково, и на четырёх или пяти сверху прибиты белые крестики.
К каждому была приколота бумажка с фамилией.
Бумажка была с ладонь, писана от руки, и приколота двумя гвоздиками. Я подошёл и прочёл семь подряд, и на восьмой меня оттеснили, потому что стали строить колонну.
Строили её так. Впереди знаменосцы и те, кто нёс транспаранты. За ними подразделение гарнизона с оркестром. За оркестром гробы, по шесть человек на гроб. За гробами — все прочие: лазарет, завод, курсы, и просто те, кто пришёл.
Я стал с лазаретной частью: там была Вера.
Она была не в халате, а в пальто, и я не сразу её узнал, и это было странно после стольких раз.
— Вы пришли, — сказала она.
— Обещал не вам.
— Знаю кому. — Она посмотрела вперёд, вдоль ряда. — Она с восьми часов тут. Я её видела дважды и оба раза не подошла.
— Отчего не подошли?
— А что я ей скажу?
Тронулись в десять, минута в минуту, и это меня удивило больше всего, что я в тот день видел.
Воинское подразделение вело своё начальство. Гражданские шли по своей воле: за то, что не пошли, никого из них нельзя было наказать. Общим порядком распоряжался штатский, с красной лентой через плечо и без всякого оружия.
И тронулись в десять.
Я шёл и считал шаг, оттого что другого дела у меня в строю не было, и на третьей версте перестал: колонна шла то восемьдесят шагов в минуту, то шестьдесят, то стояла.
Перед нами, в шагах пятидесяти, шла колонна, которой я сперва не понял.
Люди в ней шли по трое и по четверо в ряд, крепко взявшись под руки, и шли ровнее всех, кого я в тот день видел, — не сбиваясь и не растягиваясь. Я думал сперва, что это какое-нибудь училище, где так учат.
На второй остановке я спросил у соседа, и сосед сказал: слепые.
Мостовая была та самая, на которой я в то утро оскользнулся дважды. Они шли по ней, держась друг за друга, три с половиной версты, и ни один не упал.
Стояли трижды.
Второй раз простояли час с лишним, и стояли на углу Невского и Садовой.
К этому углу разом, с трёх сторон, подошли три колонны — каждая в несколько тысяч, каждая с гробами, каждая шедшая по своей росписи и опоздавшая против неё, — и все три сошлись в одну минуту на одном перекрёстке.
Я стоял в третьем десятке и видел, как это начинается: передние ряды двух других уже вошли в перекрёсток и стали друг против друга, и стоявшие сзади ещё напирали, потому что сзади не видно.
Милиция там была. Без оружия — не только без патронов, а вовсе без. Так было велено на весь день, и градоначальник объяснил зачем: чтобы всякий раздавшийся в тот день выстрел сразу читался как чужой и подосланный. Я это одобрил, когда прочёл, и стоя на углу Невского перестал одобрять на четверть минуты.
Потом откуда-то вынесли стол.
Обыкновенный стол, из ближней лавки или из подворотни, о четырёх ногах. Его поставили посреди перекрёстка, и на него влез человек в штатском, с красной лентой и с белым флажком в руке.
Он поднял флажок.
Все три колонны встали.
Не через минуту, не постепенно — встали. Задние ещё напирали секунды три, потом дошло и до них, и стало тихо настолько, что через перекрёсток было слышно, как в дальней колонне у кого-то плачет ребёнок.
Потом он опустил флажок вправо, и правая пошла. Он держал левую и среднюю, покуда правая не прошла вся, до последнего человека. Потом пустил среднюю. Потом левую.
На это ушло минут сорок, и за эти сорок минут никто не крикнул, не полез и не попробовал пройти.
Я стоял и считал, сколько человек он держал одним флажком, досчитал до тысячи и бросил: счёт был не о том.
За четыре месяца я видел, как не слушают приказа за подписью учреждения. Как не слушают телеграммы за подписью министра. Как одну и ту же бумагу в двух ротах прочитывают навыворот друг другу.
А тут стоял штатский на столе, и у него не было ни чина, ни бумаги, ни оружия, и его послушались несколько тысяч человек, потому что он один в эту минуту видел все три колонны сразу.
Всё основание было в этом: он видел, а они нет.
Я записал это в тот же вечер, в вагоне, и записал первым из всего, что видел за день.
За тот же час я услышал, как в передних рядах запели, и как пение прошло по колонне назад, и как оно дошло до нас через минуты полторы. Пели одно и то же, и пели весь день, и с той поры я этого не переношу.
На поле мы вступили около полудня.
Первое, что я там увидел, было не могилой и не гробами.
Над ямой лежал деревянный настил с прорезями. Шесть человек, по трое с каждой стороны, брали гроб с носилок, заносили его над прорезью и опускали на лентах. Внизу, в яме, стояли ещё люди и принимали. Они принимали гроб, отходили с ним на два шага и укладывали, и укладывали в два ряда, и снова возвращались под прорезь.
Когда начали опускать первые гробы, я не видел: к нашему приходу работа уже шла.
У прорези стоял распорядитель с флажком. Когда гроб уходил вниз, он взмахивал. В десяти шагах, у столика, сидел человек с телефонным аппаратом и, увидев взмах, говорил в трубку одно слово.
И через несколько секунд с крепости, через реку, било орудие.
Я стал считать.
От взмаха до выстрела выходило от восьми до одиннадцати секунд, и разброс этот был не в аппарате, а в людях: пока телефонист скажет, пока там услышат, пока номер дёрнет за шнур. От гроба до гроба выходило от полутора минут до трёх с половиной, смотря по тому, как подавали.
Я взял среднее — две с половиной — и умножил на сто восемьдесят четыре.
Четыреста шестьдесят минут. Семь часов сорок минут чистого времени, без остановок и без смены колонн.
На этом мой счёт кончался. Он показывал только чистую работу у прорези; сколько прибавят смены колонн, остановки и прочие задержки, из него не выходило.
К одиннадцати вечера на поле только пропускали хвост последней колонны; поле уже светили прожекторами, люди шли с факелами, а класть кончили далеко за полночь. Я этого не видел: ушёл раньше, а о конце мне рассказали назавтра.
Пока я считал, вокруг стояли те, кто на поле не шёл, а смотрел с краю. Стояли рядом и молча, и это было главное, что я запомнил.
Слева от меня стоял рабочий с Выборгской в шинели без погон, и рядом с ним господин в бобровой шапке, и рядом двое студентов, и рядом баба с ребёнком на руках, и рядом двое солдат моего же батальона, которых я знал в лицо и которые меня видели.
Никто из них не сделался в этот день никому братом.
Они стояли рядом ровно столько, сколько шли гробы, и разошлись. Куда назавтра вернулись рабочий и господин в бобровой шапке, я не знал. Двоих солдат я знал в лицо: они вернулись в батальон, где комитет.
Стоять на поле не в колонне дозволялось по пропускам.
Пропусков Временному правительству отпустили двенадцать — по числу министров. Государственной думе десять. Совету рабочих и солдатских депутатов, где числилось за тысячу человек, дозволили быть в полном составе, и никто их не считал.
Я это узнал накануне, от Мансурова. Он выговорил это без всякого выражения — так сообщают о том, чего не переменишь. А я, услышав, полез считать и получил, что двенадцать к тысяче — примерно один к восьмидесяти трём.
