Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 1
Прапорщик 1914: Февраль
Глава 1
«Третья точка»
Первого февраля я вышел из дому в половине шестого и пошёл на Пантелеймоновскую пешком, потому что в октябре шёл пешком и в январе шёл пешком: извозчик стоит времени, а всякая перемена в способе портит сравнение.
Третьего дня у меня спросили срок — когда в столице кончится хлеб — и дали понять, что ответ желают иметь письменный. Я шёл считать в третий раз, и от этого счёта зависело, что я напишу.
Морозило третью неделю подряд, с одним перерывом на оттепель в середине января; оттепель успели обсудить и забыть. Снег под сапогом не хрустел, а взвизгивал, и от подворотен тянуло тем особенным запахом, который зимою в столице означает, что дрова жгут не те, какие хотели бы жечь.
До семи в феврале темно, как в погребе. Считать я мог только под фонарём: у самой двери круг света брал шагов десять хвоста, дальше шли по шапкам и плечам, а совсем в глубине я считал по дыханию — по белым облачкам, которые выходили и расходились.
Полей для палочек в тетради не хватало, и я вынул из кармана то, что там лежало.
Лежали два письма. Верхний конверт был надписан её рукой — «Его высокоблагородию Николаю Петровичу Северцеву», — и внутри был перечень: коек сто двадцать, занято сто девяносто, дров на шесть суток, мыла нет. Жаловаться на бумаге бесполезно, а перечень можно проверить; она писала так нарочно, и я всю зиму читал эти перечни как известия о ней.
Второе письмо было от Турова, полевой почтой. Часть стоит на прежнем месте, больных на семь человек больше, валенок хватило на две трети. В конце, без перехода: «У нас всё по-старому, Николай Петрович; а как в столице — по газетам не понять».
Я стоял в столице, в темноте, перед четырьмя сотнями человек и понимал не больше его. На обороте туровского письма я и расчертил себе поле.
Хвост стоял.
Считал я не хвост, а вход: всякого подошедшего — палочкой, всякого ушедшего — палочкой с обратным наклоном. Хвост при этом мог расти и убывать как ему угодно; сумма оставалась моей.
Начальный счёт по головам дал триста восемьдесят четыре. Пересчитал со стороны угла — вышло триста восемьдесят шесть, и разница объяснилась двумя, вошедшими со двора и вставшими к своим. Записал триста восемьдесят четыре и рядом — плюс два, со двора, чтобы после не спорить с собою.
В январе на этом же месте, в этот же час, я насчитал шестьсот десять.
Три числа легли в столбик красиво: четыреста тридцать в октябре, шестьсот десять в январе, триста восемьдесят четыре теперь. Рука подчеркнула нижнее раньше, чем я решил, что оно верно. Это я и записал в графу помех, первым номером.
Я отошёл к тумбе напротив, откуда видна была дверь и половина хвоста, и стал ждать семи часов.
В октябре в семь открывали, и в январе в семь открывали.
В семь не открыли.
Хвост принял это спокойно, из чего следовало, что не открывают не впервые: никто не пошёл к двери, никто не стал стучать. Впереди, у самого приступка, женщина в двух платках переступила с ноги на ногу и стала опять так же, как стояла. Так стоят, когда решили не уходить до конца.
Прежде я слушал этот хвост в октябре и январе; в обоих случаях записывал не слова, а их количество. В октябре тут говорили зло, длинно и с обидою, всякий второй чего-нибудь от кого-нибудь требовал, и требования были такие, какие можно исполнить: отпускать по очереди, не пускать со двора, взвешивать при людях. В январе не говорили вовсе, и это молчание я записал как самое худое число из всех, какие снял за зиму.
Нынче говорили снова, и говорили не так.
— На Симеоновской вчера с семи давали, — сказал кто-то в середине.
— Вчера. А нынче там заперто.
— Кто сказал? — Голос был молодой и недоверчивый.
— Кума ходила. Заперто и мелом писано.
— Тогда на Моховую надо, к угловой, — сказала старуха в салопе. — Туда возят от другого лабаза.
— От другого, да возят через тот же двор.
Люди обменивались сведениями о дверях. Ни жалобы, ни требования, ни виноватого; так в роте спрашивают не о том, почему нет подвоза, а о том, у кого что осталось в мешке.
Я записал: говорят. Приписал: не о том.
В четверть восьмого из двери вышел приказчик, постоял, глядя поверх голов, и сказал в воздух:
— Ждём подвоза. Как привезут, так и откроем.
— А привезут-то нынче?
Спросила передняя, от самого приступка, не поднимая головы.
— Обещали. — Он смотрел на карниз дома напротив.
— Вчера тоже обещали.
— Вчера и привезли. В четвёртом часу пополудни.
Он ушёл, и дверь за ним закрылась плотно, как закрывают, когда не собираются выходить скоро.
Дальше я мерил убыль, и с половины восьмого до двадцати минут девятого от хвоста отделилось и ушло шестьдесят четыре человека. Я считал их поштучно и заметил в этом счёте порядок: уходили не с конца, как ушли бы озябшие, и не с начала, как ушли бы отчаявшиеся. Уходили те, у кого была вторая возможность. Женщина в двух платках осталась. Ушёл мальчишка лет двенадцати с санками, ушёл человек в форменном пальто почтового ведомства, ушла молодая баба с корзиной, накрытой рогожей.
Она проходила близко, и я спросил — не как офицер, а как всякий стоящий:
— На Симеоновскую?
— Туда.
— Там же заперто, говорят.
— Говорят. — Она перехватила корзину. — Тут не открыли — значит, стоять зря. Там не откроют — вернусь сюда. Ноги-то мои.
Ноги были её.
В четверть девятого я шагнул от тумбы к приступку — сам не решив зачем: должно быть, сказать приказчику, что у него под дверью восемь часов стоят люди, которых он мог бы отпустить по одному. Прошёл шагов пять и вернулся. Ни отпускать, ни распоряжаться здесь мне не полагалось, а вошёл бы я подполковником — и хвост перестал бы вести себя так, как ведёт себя без меня.
Это я записал в графу помех вторым номером: тянет вмешаться в то, что меришь.
Подвода пришла без десяти девять. Ломовик снял с неё четыре мешка и внёс их в дверь, придерживая коленом; мешки были пятипудовые, ржаная мука, и я сосчитал их, потому что счёт мешков — единственное во всём деле, чего нельзя оспорить.
Двадцать пудов ржаной муки.
Открыли в четверть десятого.
К этому времени у меня по палочкам вышло: сверх начальных подошло ровно двести, ушло шестьдесят четыре, — и в хвосте стояло пятьсот двадцать. Пришли с Симеоновской те самые, что уходили, и другие, которых я прежде не видел; точнее сказать, кто из них вернулся, я не мог, потому что число это выведено, а не сосчитано по головам.
Вот тут я и остановился с карандашом.
Я мерил в тот же час. Час перестал быть тем же.
В шесть утра хвост был на треть меньше январского. В четверть десятого до январского ему всё ещё недоставало девяноста человек, но за три часа он вырос больше чем на треть. Одно место, одно утро, два верных числа: первое отвечало, сколько людей пришло затемно, второе — что стало с очередью, пока хлеба не было. Разница лежала не в хлебе и не в подвозе, а единственно в том, когда я поднял глаза.
Отпускали по два фунта в одни руки; в январе, как записано у меня со слов очереди, отпускали по три, в октябре не ограничивали вовсе.
Подавали одного в минуту. В октябре подавали троих.
Хлеб кончился без двадцати двенадцать.
Дверь закрылась не сразу: приказчик ещё стоял в проёме и говорил, что больше нет, что завтра, может быть, привезут с утра и что он сам не пёк. Ему верили. Это было самое худое из всего, что я в то утро видел: верили сразу, без спора, и от этого не расходились, а стояли ещё минуту-другую, глядя на закрытую дверь так, будто ждали от неё не хлеба, а объяснения.
Потом хвост разомкнулся — не сзади, как расходятся, когда всё кончилось, а посредине, и обе половины пошли в разные стороны.
Покуда отпускали, подошло ещё двадцать человек. Хлеб в то утро получили сто сорок семь. За всё утро у этой двери перебывало шестьсот четыре, считая начальный хвост и всех подошедших, — стало быть, четыреста пятьдесят семь не получили ничего.
