Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 67
Из двенадцати не явился один — министр юстиции, который занемог.
Знамён к тому часу вокруг ямы стояло три ряда. Надписей на них было три, и все три про одно: бессмертная память павшим борцам за свободу; вечная память борцам за свободу; живые — павшим. Ни на одном знамени не было требования.
Я стоял и ждал, что это меня как-нибудь тронет.
Не тронуло. Вместо этого я подумал: восемьсот тысяч человек, и ни один из них сегодня не работает, и завтра им всем понадобится хлеб.
Мысль эта пришла первой и пришла сама, и я её не звал.
Священника я не видел ни одного. Ни у ямы, ни в колонне, ни на краю. Я после узнал, что и панихиды служили, и звонили с колоколен по маршруту, и что назавтра пришли крестным ходом и отпели заочно, — но в тот день, стоя там с четвёртого до шестого часа, я не увидел ни одного, и мне это тогда показалось значительнее всего прочего.
Перед тем, как уйти, я узнал ещё одно, и узнал случайно.
У ограды, где стояли распорядители, двое разбирали кипу бумаг, и разбирали громко, потому что торопились. Я услышал слово «вычеркнуть» и подошёл ближе.
Это были списки. По ним сверяли, чей гроб откуда и кого класть.
И один из них держал в руке заявление от полкового комитета, где было написано, что такой-то штабс-капитан того же полка и с ним двое подпрапорщиков ошибочно числятся в списках павших героев, и что комитет ходатайствует об исключении их из таковых.
На обороте, наискось, стояла резолюция в пять слов.
«Обязуемся указанных лиц не хоронить».
Я стоял и перечитывал эти пять слов, покуда меня не оттеснили.
Штабс-капитан был убит в те же дни, что и все прочие. Где именно и от чьей пули — из бумаги не следовало, и я думаю, что это не следовало и из тех бумаг, по которым его сюда вписали. Полковой комитет постановил, что он не наш. Тот, кто писал резолюцию, согласился и обязался.
Никакого закона тут не было и не могло быть. Была бумага от четырнадцати человек и пять слов наискось на её обороте.
За четыре месяца я выучился читать, чего в бумаге нет. Тут вычитывать было не из чего: всё стояло написанным.
А ещё в тот день не пошли казаки.
Мне сказал это Рожнов, встретившийся у ограды. Духовенство просилось участвовать, и Совет отказал, и казаки, узнав, что обряда не будет, не пошли вовсе.
— Целыми сотнями? — спросил я.
— Про сотни не знаю. Знаю, что не пошли.
Мы постояли рядом.
— Яков Арсеньевич, вы это как считаете?
— Никак не считаю. — Он смотрел на прорезь. — Я, Николай Петрович, тут третий час стою и думаю одно: хорошо, что не мой полк спрашивали. Меня бы спросили — и что бы я ответил?
Дарью Титовну я нашёл в четвёртом часу, и не там, где искал.
Я искал её у гробов, потому что так было бы правильно. Она стояла у ограды, шагах в сорока, где толпа уже редела, и стояла одна, и в руках у неё ничего не было.
— Дарья Титовна.
Она обернулась не сразу.
— А, — сказала она. — Пришли.
— Обещал же.
— Обещали.
Мы постояли рядом, и с поля доносило то, что там пели, и слов было не разобрать.
— Который его? — спросил я.
Она не ответила. Я подумал сперва, что не расслышала, и спросил ещё раз, и тогда она сказала:
— А я не знаю.
Я стоял и не понимал.
— Из той покойницкой, где он лежал, их понесли четырнадцать, — сказала она. — Я его в понедельник опознала, и записали. А нынче их понесли в колонне, и я шла и смотрела, и который наш — не разобрала.
— На них же бумажки. С фамилиями.
— Бумажки, — согласилась она. — С ладонь. И писано от руки.
Она сказала это ровно, будто о чужом.
— Родным дозволено остановиться. Вы родная.
— Дозволено, — сказала она. — А чтобы остановиться, надо знать, у которого. А чтобы знать, надо прочесть. А чтобы прочесть, надо остановиться.
Она отвела глаза и посмотрела на поле.
— Я четыре раза подходила близко. Один раз, кажись, разобрала «Тит» — да там у половины Тит. Меня сзади вели, там сзади триста человек, они ж не станут.
— Дарья Титовна, я могу узнать. У комиссии список, по нему видно, от какой больницы в какую могилу.
— По списку — можно, — согласилась она. — Только я не по списку хотела.
Больше она про это ничего не сказала.
Мы простояли ещё минут двадцать. Я не уходил, потому что уйти первым было бы дурно, а она не уходила оттого, что идти ей было некуда: дома у неё оставалась комната и двое, а тут был последний час, когда он ещё где-то отдельно.
Потом она сказала:
— Идите. Вам, поди, надо.
— Не надо, я нынче свободен.
— Надо. У вас с утра сапоги в муке.
Сапоги были в муке. Я этого до её слов не замечал и после её слов не стал отряхивать.
Она пошла к Садовой, и я довёл её до угла, и там она сказала, чтоб я не провожал дальше, и я не стал.
Веру я нашёл у ограды, там, где стояла лазаретная часть, и стояла она уже вторую смену: своих отпустили в шестом часу, а она осталась, потому что от их лазарета было четверо, и четвёртого выносили последним.
— Я вас потеряла в колонне, — сказала она.
— Я отстал у Невского.
Мы дошли до угла Мойки, и я сказал, что уезжаю нынче в ночь.
— Знаю. — Она поправила косынку и не поправила. — Уговор помните?
— Помню. Числа, без имён. Сколько привезли, откуда, чем ранены, сколько ушло.
— И вы мне то же самое: что довезли, чего не довезли, что из-за этого вышло.
— И одно и то же обоим.
— Одно и то же обоим, — согласилась она.
Больше говорить было не о чем: всё, о чём стоило условиться, мы условились в среду.
— Николай Петрович.
— Слушаю.
— Вы там осторожнее с бумагой.
Я хотел спросить, что она под этим разумеет, и не спросил, потому что понял.
Она пошла обратно к своим, и я смотрел ей вслед ровно столько, сколько смотрят человеку вслед, а потом пошёл на Варшавский.
Обещание я сдержал в точности и не сделал этим ничего.
Я обещал прийти — и пришёл. Я не обещал найти его гроб, назвать её мужа по имени вслух при ком-нибудь, добиться, чтобы на крышке написали, кто там лежит. Всего этого я не обещал, и оттого не сделал, и не знаю по сей день, было моё обещание чем-нибудь или не было ничем.
Поезд мой стоял в росписи на сорок пять минут двенадцатого, и шёл ли он в этот день, я не знал.
Никто не знал. Заводы стояли, лавки были закрыты, трамвай не ходил, автомобиль не ходил — а про железную дорогу не было сказано ни слова ни в одну сторону, ни в церемониале, ни в объявлениях. Я спросил трёх человек. Один сказал, что всё отменено. Второй — что отменено только пригородное. Третий пожал плечами и сказал, чтоб я шёл и смотрел.
Я пошёл и смотрел.
На Варшавский я добрался пешком к десятому часу: после поля идти домой было незачем. Вокзал работал.
Не полно и не пусто — вполовину: к десятому часу у касс и на платформах людей было меньше, чем я привык видеть перед ночными.
Я нашёл свой вагон, отдал вещи и вышел на платформу, чтобы не сидеть.
Шагах в двадцати, у фонаря, стояли трое солдат, и один читал двум другим с листа. Лист я узнал через два слова.
Он читал памятку. Ту самую, двадцать два пункта, «Что должен знать солдат о бумагах, которые ему читают». Читал он по складам, как читал батальонный писарь в манеже десятого числа, и на пятнадцатом пункте сбился и начал сызнова.
Я подошёл ближе и стал так, чтобы слышать.
— Откуда? — спросил я, когда он кончил.
Солдат посмотрел на мои погоны и ответил без всякой опаски, и вот этой лёгкости, с какой он ответил офицеру, я не видал ещё в феврале.
— Дали, ваше… господин подполковник. Тут раздавали, у выхода, с утра.
— Много раздали?
— Не знаю. Мешок был.
— Из мешка? Прямо из мешка?
— Мешок, — сказал он. — Из мешка и брали.
Я спросил, куда они едут.
— В двенадцатую, — сказал он. — С пополнением. Этим же поездом, только в четвёртом.
