Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 65
— Ничего. Это не к вам. Это чтобы меня пустили в часть, когда доеду.
— Вижу, что не ко мне. — Он подвинул бумагу ещё на вершок. — Господин подполковник, вы человек по бумагам, так я вам скажу по бумагам. Тут написано, что вас надлежит допускать. Не написано — кем командирован, по какому предмету, на какой срок и к кому явиться. Я такого документа за двадцать лет не видал ни разу.
— Он и есть такой.
— Значит, дурной. — Злобы в голосе коменданта не было. — Я вас посажу, потому что вы едете по своей надобности и по военному тарифу, и это моё дело. А в Пскове вас спросят то же самое, и там уже не я буду отвечать.
Я сказал, что понимаю.
— Не понимаете, — сказал он, и это было второй раз за неделю, когда мне это говорили теми же словами. — Тут не в грубости дело. У человека, который вас встретит, должна быть графа, куда вас записать. Графы нет.
Он вернулся к своим бумагам и, не поднимая головы, прибавил:
— Возьмите второй класс. Вам-то и не по чину, да только во втором едут те, с кем вам надо разговаривать.
Двадцать второго, в четвёртом часу, Тарабрин принёс мне оттиск и положил его молча, текстом вверх и правым краем ко мне. Заголовок был набран крупно: «Что должен знать солдат о бумагах, которые ему читают».
Ниже, петитом: «Составил рядовой 14-й роты А. Вельяминов».
Я прочёл всё, от строки до строки, и читал долго, потому что искал в этом подвох и не находил.
Это была памятка. Двадцать два пункта, каждый в три-четыре строки, писанные для человека, который читает по складам. Как отличить приказ от воззвания. Как понять, кем бумага подписана: человеком, учреждением или никем. Как проверить, на кого она распространяется, и где это в ней написано. Что делать, если пришли две бумаги и они спорят. Что значит, если в бумаге стоит число и не стоит, за какой срок.
Пункт шестнадцатый был про то, что верное число без условия хуже прямой лжи, потому что ложь можно опровергнуть, а число — нельзя.
Пункт девятнадцатый был про то, что бумага, которую переписали для другого собрания, короче исходной, и вырезают из неё всегда одно и то же место — то, где сказано, при каком условии.
Я знал эти два пункта наизусть. Я их сам сказал вслух, при девяти свидетелях, девятого марта, и он поставил их шестнадцатым и девятнадцатым, без ссылки на меня и слово в слово.
А потом я дочитал до двадцать второго. «Ежели под бумагой не стоит имени живого человека, которого можно найти и спросить, — такая бумага никого ни к чему не обязывает».
Я прочёл это трижды и на третий раз встал и прошёлся по комнате. Возразить было чем.
Приказ сто четырнадцатый пришёл ко мне по команде, с исходящим номером и пометой о рассылке, и обязал меня не потому, что я мог найти писавшего. Обязывала не одна строка внизу, а весь путь бумаги. Вельяминов смешал бумагу с её дорогой.
Но солдату в окопе приносили листовку без журнала, без исходящего и без дороги. Перед ним лежал только текст, и отличить приказ учреждения от воззвания, которое назвало себя учреждением, он мог лишь по тому, что напечатано на листе. Как закон двадцать второй пункт был неверен. Как правило для человека с листовкой в руках — работал.
Он не вывел эту строку из моих двух пунктов: он подставил между ними своё. И подстановка разбирала армию не хуже верного следствия, потому что всякий переписанный приказ отдавала на суд тому, кто его держит.
Внизу стояло, что печатали без спроса и что перепечатывать волен всякий.
— Сколько отпечатано? — спросил я.
— Не знаю, — сказал Тарабрин. — Мне дали на Литейном, у входа. Раздавали из корзины, и корзина была большая.
Я сложил оттиск и убрал его в карман, к своим девяти строкам.
В кармане они лежали рядом.
Моих строк девять, и по ним я имею право говорить и не имею права ничего больше. Его пунктов двадцать два, и права у него нет никакого, и печатать его никто не уполномочивал.
И в ту же неделю оба мы посылали своё в одни и те же части.
Разница между нами оставалась одна, и она была не в правоте. Я вёз мандат, а он рассылал памятку. Мандат надо предъявить, и его могут не принять. Памятку не предъявляют. Её кладут в карман и достают через месяц, когда прочтут вслух бумагу, в которой чего-то недостаёт.
Ночью я сел и написал двадцать третий пункт.
Он вышел в четыре строки, и я переписывал его семь раз, и седьмой был не лучше первого. В нём говорилось, что бумага без имени обязывает ровно настолько, насколько за неё готов отвечать тот, кто её исполняет, — и что человек, отказавшийся исполнять по этому основанию, отвечает уже сам и один.
К утру я перечёл написанное и стал думать, куда его нести. Наборная в Сайкином голосовала против меня восемь против двух. Газеты моего ответа не берут, потому что доказательство моё непечатно. Мандат мой права печатать не даёт и никогда не давал.
У него была корзина на Литейном, и корзина была большая.
У меня был карман.
Я сложил четыре строки вчетверо и убрал их туда же, к памятке и к девяти строкам.
В кармане у меня стало три бумаги. Одну надлежит предъявлять, и её могут не принять. Вторую печатают без спроса и раздают из корзины. Третью не прочтёт никто, покуда я жив, и она единственная моя.
Двадцать третьего хоронили, и в ночь на двадцать четвёртое мне было ехать.
Глава 24
«Марсово поле»
Двадцать третьего город стоял.
Не работали заводы, не ходили трамваи, лавки были закрыты почти все, и на Литейном в девятом часу утра было пусто так, как не бывает и в Прощёное воскресенье.
Пекарни работали.
Совет накануне обратился к пекарям и булочникам с просьбой не оставлять работ, и просьба эта была именно просьбой: ни запрета, ни приказа, ни угрозы за неисполнение. Я прочёл её вечером двадцать второго и полночи считал, что будет, если не послушают.
Выходило вот что. Хлеб печётся ночью. Пропущенную ночь одним дневным замесом не вернёшь: наутро выпуска нет, следующий подходит только к вечеру, а сколько за это время прибавится людей у дверей, по одной очереди не вычислишь.
Двадцать третьего я с шести утра обошёл восемь пекарен, и обошёл пешком: извозчика за всё утро не встретил ни одного, а были ли они сняты вовсе, не знал. Работали шесть из восьми.
На седьмой, у Пяти углов, мастер вышел ко мне сам и сказал, что печь топили, но подручные не пришли — все на Марсовом, — и что он с одним стариком за ночь сделал четверть обычного. Я спросил, чего ему надобно. Он сказал: людей. Я сказал, что людей у меня нет. Он сказал: тогда и говорить не о чем, и вернулся к печи, и говорил он это без обиды.
Восьмая была закрыта наглухо, и на дверях висела бумажка от руки: «Сегодня всѣ на похоронахъ».
Перед этой бумажкой я постоял.
В ней не было ни вызова, ни оправдания. Человек написал то, что было, сам, и повесил, чтобы пришедшие не стучали зря.
У каждого я спросил обычный ночной выпуск и нынешний. К девяти свёл: по восьми пекарням недодано около двухсот сорока пудов печёного. Переводить это в дни городской очереди я не стал: у меня было восемь дверей и не было знаменателя по городу.
Никому этот счёт в тот день не был нужен. Я всё-таки его записал и убрал в папку, потому что не записать значило бы согласиться, что в этот день не считают.
К Военно-медицинской академии я пришёл пешком: так было надёжнее. Стал трамвай, стало автомобильное движение; про извозчиков и ломовых в объявлениях не стояло ни слова.
От Литейного до Выборгской пешком — около часа. Я вышел ровно в девять, чтобы поспеть к десяти, и дошёл за пятьдесят минут: улицы были пусты и никто не мешал.
Мостовая была скользкая. Ночью подмораживало, к полудню отпустило до слабого плюса, и то, что натекло третьего дня, взялось коркой и теперь размокало сверху, а держало снизу. Я дважды поехал и удержался оба раза, ухватившись за стену.
