Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 57

— Не влезло, — сказал я.

В манеже не поняли. Кто-то в третьем ряду переспросил соседа вслух.

— Как это — не влезло?

— В сорок строк. Внизу третьей полосы было сорок строк, одну занимал адрес петитом, а текста у меня выходило сорок две. Требовалось убрать не меньше ста десяти знаков. Я снял одним куском сто семьдесят — вторую половину пятого пункта — своею рукой второго марта ночью, в наборном цехе.

Тишина вышла другая, чем была до того. До того меня слушали. Теперь на меня смотрели.

Молодой в очках усмехнулся, и усмешка вышла нехорошая — не злая, а понимающая.

— Ну да. — Он поправил дужку на нитке. — Стало быть, как строке не хватило места, так у нас на фронте и не стало сказано, кого слушать.

Он сел, и сел с шумом, задев соседа локтем.

Я мог ответить, что не поместилось бы у любого и что верстают не офицеры. Мог сказать, что сам же и назвал это первым, при девяти, за день до того, как это напечатали. Ни в одном слове я бы не солгал. Только всякое из этих слов начиналось с «зато», и потому я не сказал ничего.

Встал третий, и третий был мой.

Пулемётчик Шматько, которого я знал ещё по маршевой в шестнадцатом, стоял, держась за спину переднего, и было ему неловко, и говорил он в пол.

— Ваше высокоблагородие, я не про то. Я про вот что. Ежели вы там при девяти сами сказали, что не так сделали, — так вам за это чего было?

— Ничего мне за это не было.

— Это как же так — ничего?

— Некому. Спросить есть кому, а взыскать не нашлось никого: за четыре дня я не отыскал ни одного человека, который сказал бы мне, что он за это отвечает.

Шматько постоял, подумал и сел.

Поднялся четвёртый, из фельдфебелей, с моей же скамьи, и обратился он не ко мне, а к столу.

— Дозвольте вопрос не по бумаге. Ежели он офицер бывший и написал такое про офицера, — на него суд чести есть?

— На него нет. — Спрашивали при мне, и отвечать пришлось мне.

— Отчего же это нет?

— Оттого что суду чести подсуден офицер. Он рядовой.

Фельдфебель постоял, соображая.

— А чин-то ему вернут?

— Такой бумаги я не знаю.

— Как это — не знаете? — сказал он с досадой. — Вы же по бумагам.

— По бумагам и говорю. Мне за четыре дня не назвали ни одной, по которой чин возвращается сам собой. Может, она есть и я её не нашёл. Может, её нет вовсе. Никто из тех, кого я спрашивал, назвать её не мог.

Он сел, и на лице у него осталось то, с чем уходят от прилавка, где обвесили, а спорить не с кем.

Костюченко поднялся и стукнул по столу костяшкой.

— Прения кончены. Ставлю на голос.

Резолюцию приняли. Против были двое, воздержалось четверо.

Я досидел до конца, потому что уйти в середине значило бы уйти от вопроса.

Потом триста человек стали выходить, и я вышел вместе со всеми, в общем потоке, и на дворе меня обтекали, и никто не толкнул и никто не заговорил, и это было хуже, чем если бы толкнули.

* * *

Костюченко нашёл меня во дворе, когда я уже шёл к воротам.

Он держал листок сложенным вчетверо, зажав его в кулаке у самого сгиба, — не отдавать нёс, а сверялся с ним всю дорогу.

— Николай Петрович. На два слова.

Мы отошли к поленнице. Он развернул листок, посмотрел в него, хотя знал наизусть, и сложил обратно.

— Я вчера был при том, как вы это разбирали. Я всё слышал.

— Слышали и записали.

— И я не про то, врёт он или нет. Я про то, что вы там сказали про себя.

— Вы сказали при девяти: приём тот же. Что вы своё пятое сами обрезали.

— Сказал при них.

— Я тогда подумал, что это по-мужски. — Он опять развернул листок. — А нынче четвёртая строка сверху. Вот.

Он не подал мне бумагу и не стал читать вслух. Он просто держал её раскрытой на весу, пальцем под строкой, и ждал, покуда я прочту сам.

Строка была моя. Мои же слова, отданные при девяти, и отданные добровольно.

— Он ничего не выдумал. — Костюченко смотрел не на меня, а на листок.

— Ничего.

— Вот это и худо. Ежели бы выдумал, я бы пошёл и сказал, что врёт. А тут мне идти нечего.

Он сложил листок вчетверо тем же движением и сунул в карман.

— Меня нынче трое спрашивали, за кого я. Я сказал, что ни за кого, что разберусь.

— И как же вышло?

— Не разобрался. — Он посмотрел на меня прямо. — Я вам скажу, как это читается снизу, и вы не обижайтесь. Читается так: господа между собой считаются, а обрезали в обеих бумагах одно и то же — то, что нас касается. У него отброшено, у вас отброшено. Он хоть признался, что нарочно. Вы признались, что нечаянно. Нечаянно — оно, знаете, для нас не легче.

Возразить я мог. У меня было чем: в моём пятом отброшенное я сам же и назвал, и назвал первым, и не под давлением. Но всё, что я мог сказать, начиналось со слова «зато», и я сказать этого не смог.

— Что вы теперь будете делать? — спросил я.

— Работать буду. У меня четырнадцать человек в комитете и рота, которой всё равно, кто кого разоблачил. — Он взялся за верхний крючок и не застегнул. — И скажу я вам это от себя, не от комитета. Вы про свои сто семьдесят знаков молчали бы — и было бы вам сейчас куда легче. А сказали — и мне с вами теперь тяжелее, а верю я вам больше. Это две разные вещи, и обе правда.

* * *

Одиннадцатого по городу пошла бумага из Совета: всем больницам, лазаретам и лечебным заведениям немедля доставить сведения об убитых, раненых и находящихся на излечении — в Государственную думу, комната тринадцать, к четырнадцатому числу.

Я прочёл это на углу, на наклеенном листе, вместе с тремя посторонними, и посторонние прочли и пошли, а я стоял.

Оттого и не хоронили. Считать некому было.

За полторы недели я привык думать, что в этом городе никто ничего не считает. Оказалось, считают. Просто счёт идёт по лазаретам, по три дня на сведение, и в него не входит ни один из тех, о ком я говорил при девяти.

Лазаретов на Выборгской стороне не сосчитать. Про один я знал, кто в нём старшая сестра, и знал, что она третьи сутки не спит, и знал ещё, что если я приду туда с этим листом в руках, то приду не помогать.

Я туда не пошёл.

Ответ я написал ночью и переписал набело к семи.

Он занял полторы страницы и был устроен просто. Первое: полный текст моего пятого пункта до правки и после, сорок две строки текста и тридцать девять, сто десять знаков необходимой резки и сто семьдесят снятых. Второе: что снятое я назвал сам, при девяти, за сутки до того, как это напечатали. Третье, и оно было главное: что тот, кто меня в этом уличает, делает то же самое четвёртый месяц и делает нарочно, и вот как это доказать.

На третьем я и стал.

Доказать это можно было одним способом: развернуть его хлебные числа по частям гарнизона — этой столько ртов, той столько, и где какая стоит. Иначе отброшенного условия просто не видно, а видны верные числа. Мне это объяснил Бережной ещё в четверг, объяснил при мне и подробно, и спорить мне было не с чем.

Я знал это, когда садился писать. И всё-таки написал, потому что четыре дня надеялся, что найду обход.

Обхода не было. Я вычеркнул третий пункт и перечёл, что осталось.

Осталось вот что: снял, признаю, назвал сам, а что он делает то же самое — не докажу. Половина письма. Оправдание без обвинения.

За всю службу я не читал ничего гаже.

Я знал, чем это кончится, ещё с четверга. В наборную я всё-таки пошёл.

Бережной был на месте и работал, и по тому, как он не обернулся на дверь, я понял всё раньше, чем он сказал.

— Знаю зачем. — Он не обернулся и от кассы не отошёл. — Не наберу, и не просите.

— Отчего?

Он тогда обернулся, и я увидел, что ему это стоит.

— Оттого что не я решаю. — Он вытер руки. — Вы, поди, думали, что упрётесь в бумагу?

— На бумагу и рассчитывал.

— Не упрётесь. Совет вчера постановил: выходить беспрепятственно. Удостоверений больше не спрашивают и разрешений не спрашивают. Военную, правда, никто не снимал, — но вам-то она нынче и не помеха: у вас в письме ни одного числа нет.