Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 56
Всё, что я собирал с ноября, годилось для этого без остатка: цепь сходилась, свидетель подтвердил, почерк сличён, фамилия названа. Оно и собиралось затем, чтобы кто-нибудь пришёл и взял. Я только полагал, что придут по приговору.
— Нет. Этого не будет.
— Отчего же нет? Ведь верно всё.
— Верно. Тут вы правы, и спорить я не стану.
— Так в чём же дело?
— В том, что я это собирал не для вас.
Он не обиделся и не стал спорить. Он пожал плечами и отошёл обратно к окну, и на этом всё кончилось, и никого не взяли, и я не знаю до сих пор, потому ли, что я отказал, или потому, что им и без меня было чем заняться.
Мансуров стал протирать очки подкладкой рукава, чего за ним прежде не водилось.
— Николай Петрович, вы понимаете, что вы сейчас сделали?
Я не ответил, и никто не стал повторять вопрос.
И ничего не произошло.
Расходились долго: никто не знал, чем такое кончают. Овсянников забрал сличение почерков и сказал, что подошьёт к своему. Двое от Совета ушли первыми и не простились. Костюченко сложил свою запись вчетверо.
Комиссионер сидел на своём стуле у стены и ждал, и было видно, что он не двинется, покуда не двинусь я.
Я встал и подошёл к нему.
— Идёмте, — выговорил я и встал первым.
Мы вышли вместе, и я пошёл медленно.
Двор был проходной, и в нём в этот час всегда стояли: у крыльца, у ворот и вдоль стены. Человек тридцать, может, сорок. Половина знала меня в лицо: четвёртый день ходили ко мне по напечатанному адресу.
Мы прошли эти двадцать шагов за минуту с лишним. Он держался справа и чуть позади и не заговорил ни разу.
От крыльца нас окликнули по фамилии, и окликнул тот солдат из нестроевой, что приходил ко мне в субботу по печатному адресу — спрашивать про брата под Двинском. Он окликнул с тем самым выражением, с каким здороваются, и на середине слова перестал, потому что разглядел, с кем я иду.
У поленницы курили двое из нестроевой, и один тронул другого за рукав.
Женщина, ходившая ко мне за справкой о муже, посторонилась, чтобы дать дорогу, и посторонилась дальше, чем нужно.
Я ни на кого не смотрел и ни с кем не поздоровался, и это было всего труднее: поздороваться значило бы объяснять.
У ворот он остановился.
— Довольно. Дальше сам.
— Я обещал до улицы.
— До улицы не надо. Тут все видели. — Он снял шапку и надел обратно. — Спасибо, господин подполковник.
Он пошёл направо, и я стоял и смотрел ему вслед, покуда он не свернул.
Назад через двор я пошёл один и шёл уже быстро.
Солдат из нестроевой стоял на прежнем месте и на этот раз меня не окликнул. Я поздоровался первым. Он ответил и не задержался, и разговора, за которым он, я думаю, и стоял, не вышло.
Вечером ко мне не пришёл никто. За четыре дня это было впервые.
Девятого вечером, в шестом часу, Тарабрин принёс мне оттиск.
Письмо вышло не в газете. Оно вышло листком, каких в эти дни печатали по десятку в сутки, и вышло не завтра к обеду, а нынче: наборная сделала его вне очереди.
Заголовок стоял такой: «Открытое письмо рядового четырнадцатой роты гражданам свободной России».
Внизу, под последней строкой, стояла подпись, и была она полная: чин, фамилия и приписка о том, что автор разжалован по приговору военного суда в декабре четырнадцатого года и просит читателя об этом помнить.
Он подписался сам.
Я перечёл письмо трижды и на третий раз стал искать в нём то, что искал во всех его бумагах с ноября: отброшенное определение.
Их не было. Он привёл все условия, все сроки и все разряды, до последнего.
Четыре месяца я искал имя под безымянной бумагой, и в тот день, когда я его назвал, он поставил его сам — и поставил крупнее, чем поставил бы я.
Глава 21
«Без перчаток»
Десятое число было назначено днём похорон.
Их назначили ещё пятого, и город к ним готовился неделю, и в это утро на улицах было пусто не по-будничному, а тем особенным пустым, какое бывает, когда все ждут в одном месте. Похорон не было. Не сосчитали тел: по моргам вторую неделю не сходилось опознание, и место спорили — одни за Дворцовую, другие за Марсово, — а на Марсовом рвали мёрзлую землю круглые сутки, и рвали её плохо: промёрзла она на полтора аршина.
Я приехал к Рожнову по хлебу и попал на собрание.
Я не знал, что оно назначено. Рожнов узнал утром. Комитет объявил накануне вечером, а командиру объявить забыли — или не сочли нужным. В марте между этими двумя вещами разницы уже не было.
Собрались в манеже. Больше нигде столько не помещалось.
Пол земляной, опилки свежие поверх старых. Пахло конюшней, которой тут не было с ноября. Дышали триста человек, и под потолком стоял пар.
Стол вынесли из канцелярии и поставили посредине. За столом сидели трое: председатель от четвёртой роты, писарь и Костюченко.
Меня посадили сбоку, у стены, на скамью с фельдфебелями. Не предлагали и не возражали. Я сел: стоять у входа было хуже.
Первым разбирали приварок. Потом двоих, не вернувшихся из отпуска. Это заняло сорок минут. Один виноват, и это ясно; второй не виноват, и это ясно ещё яснее. Голосовали одинаково.
Потом председатель сказал:
— Теперь читаем присланное.
Писарь встал и развернул листок.
Я узнал его через два слова.
Читал он скверно, по складам. От этого вышло хуже, чем если бы читал хорошо: каждая фраза доходила отдельно и успевала осесть.
Он прочёл про то, что автор разжалован по приговору суда в декабре четырнадцатого года и просит об этом помнить. Прочёл, за что разжалован, — и прочёл верно, ничего не приписав и ничего не убрав. Прочёл, что за два года с лишним рядовой службы ни разу не был под взысканием.
Потом он прочёл четвёртую строку сверху на второй странице.
«Подполковник Н. П. Северцев, обвиняющий меня в том, что я привожу верные числа без их условий, девятого марта сего года при девяти свидетелях признал, что за восемь дней до того сделал в своей бумаге то же самое и своею рукой снял с собственного пятого пункта условие в сто семьдесят знаков».
Тише стало не сразу. Секунды через три — когда до задних рядов дошло, что фамилия, которую прочли, сидит у стены на скамье.
Оборачивались не разом. Волной, от передних к задним. Это было долго.
Писарь дочитал до конца и не сел.
Потом он взял со стола второй лист — другой, писанный не тою рукой и уже с полями под подписи, — и прочёл требование: чтобы все резолюции о продовольствии впредь проверялись не одним офицером, а комитетом и офицером вместе.
Лист этот принесли готовым. Я отметил это машинально и тогда ещё не понял, чего оно стоит: за десять дней я привык, что резолюции на таких собраниях не сочиняют, а приносят, и что человек с готовым текстом в кармане приходит на собрание раньше собрания.
Требование было разумное.
— Вопросы к прочитанному, — сказал председатель.
Встал солдат из вторых рядов, немолодой, с бородой, подстриженной коротко и криво, и повернулся не к столу, а ко мне.
— Ваше высокоблагородие, вы это признали или нет?
Титулование отменили пятого, и я это знал, и он это знал, и в манеже это знали все. Он сказал так по привычке сорока лет, и поправлять его я не стал.
— Признал. — Я сказал это, не вставая, и после сообразил, что вставать было надо.
По манежу пошло движение.
— Стало быть, всё так и было? — Он не садился и ждал.
— В том, что прочитано, неправды нет.
Он подумал и сел — сел разом, всем весом, как садится человек, которому ответили не то, чего он шёл добиваться.
Встал второй, молодой, писарского вида, в очках с одной дужкой, перевязанной ниткой.
— Господин подполковник. — Он выговорил это раздельно, и было слышно, что раздельно. — А отчего вы сняли?
Вот тут я и стал, и стоял дольше, чем можно стоять при трёхстах.
Не оттого, что не мог ответить. Оттого, что ответ у меня был один, и я знал заранее, как он прозвучит в манеже, где триста человек стоят в шинелях и ждут причины.
