Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 44
Один был из выборных — не Костюченко, чужой, из другого полка, лет двадцати пяти, с обмороженной щекой. Второй молчал всё время и только слушал. Меня нашли по фамилии, стоявшей на третьем листе пакета, — по той самой, из-за которой я его и подписывал.
— Ваше высокоблагородие, к вам вопрос от роты.
— Слушаю вас.
— Нам говорят: помогайте разгружать. Вагоны стоят, хлеба нет, люди нужны. Это верно?
— Верно. Девятнадцать составов. Одиннадцать стоят без паровоза, и там люди ничего не сделают. А пять стоят оттого, что расцепить некому. Вот там нужны.
— Про вагоны мы знаем. У нас нынче хлеб был свежий, первый раз за неделю. Пекли на Обводном, из прежнего. А рожь из Луги к мельнице идёт — это мы тоже знаем.
Он сказал это мимоходом, не придав этому никакой важности. Я не стал его останавливать.
Он подумал и спросил второе, и второе было не про хлеб.
— А по какой бумаге мы пойдём?
Я стал говорить про воззвание с двумя подписями, но он меня остановил — вежливо, ладонью.
— Я не про то, чья подпись. Я про то, кем мы там будем. — Он говорил медленно, подбирая, и было видно, что он это уже говорил сегодня и не один раз, и что слова у него ещё не улеглись. — Намедни нам читали приказ Родзянки: нижним чинам вернуться в казармы, а офицерским чинам вернуться к своим частям и водворить порядок. Мы его так и поняли: водворять будут над нами. Мы не пошли. Работать-то мы пойдём. Только не сказано, кем мы туда идём.
— Как это — кем будете?
— А так. Солдату приказывают, и за него отвечает начальство. Гражданину платят по договору. — Он поглядел мимо меня, в окно. — А нам не сказано.
Второй, молчавший всё время, сказал от двери:
— В казарме говорят: сходим, а после нас же и посадят.
— За что?
— За то, что ходили.
Я молчал. Говорил он по моей же части: я вторую неделю только тем и занимаюсь, что ищу, кто под чем подпишется.
— Вы нам дайте вперёд бумагу про нас, — сказал он. — Не про хлеб. Про нас: кто мы теперь и чего с нами нельзя. А потом уже давайте про вагоны, и мы пойдём хоть сейчас.
— Такой бумаги пока нет.
— Мы знаем, что нет. — Он застегнул шинель. — Стало быть, напишем сами.
Глава 17
«Приказ первый»
Лист был ещё сырой.
Его несли по Кирочной вчетвером, и несли не потому, что тяжело, а потому, что нести хотелось каждому. У поворота их нагнали ещё двое, и один попросил дать посмотреть; тот, что нёс, не дал, а поднял к фонарю и подержал на весу. Читали снизу вверх, шевеля губами, и никто не торопил. Я стоял в трёх шагах и разбирал через плечо, вверх ногами, один заголовок.
Меня заметили и не прогнали. Пятый в этой компании нёс под мышкой целую пачку и раздавал не считая; он вынул один и подал мне, не спросив, кто я.
Бумага липла к пальцам. Краска ещё отдавала, и к утру у меня на большом пальце осталась серая полоса, которую я потом весь день оставлял на всём, чего касался.
Пунктов было семь.
Я сосчитал их дважды, потому что в первый раз у меня вышло девять. Семь стояли под номерами. А после седьмого, без номера и с новой строки, шло ещё два куска: один воспрещал обращение к солдату на «ты» и велел доносить о всяком нарушении ротному комитету, другой требовал прочесть приказ во всех ротах, батальонах, полках, экипажах и батареях, строевых и нестроевых.
По бумаге их семь. Вслух, в казарме, их будет девять.
Пятый пункт я прочёл дважды и второй раз медленно. Всякого рода оружие, как то: винтовки, пулемёты, бронированные автомобили и прочее, должно находиться в распоряжении и под контролем ротных и батальонных комитетов и ни в коем случае не выдаваться офицерам, даже по их требованиям.
Двадцать седьмого февраля я стоял в цейхгаузе с каптенармусом и считал ружья по именным билетам. Двадцать восьмого мы свели этот счёт с выборными и подписали один лист на двоих. Первого числа я весь день считал вагоны, и всё это время дверь, в которую я вошёл двадцать седьмого, оставалась открыта.
Она закрылась этой ночью. Я не видел, как.
Внизу листа я стал искать, чья подпись, и не нашёл ни одной фамилии: стояло «Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов» — и всё. Я перевернул лист и обшарил оборот, хотя знал, что там ничего нет.
К седьмому часу утра я дошёл до казарм на Кирочной, где двадцать седьмого мы с каптенармусом Прошиным считали ружья.
В воротах не спросили пропуска, и это меня не удивило: не спрашивали и вчера. Удивило другое. Во дворе, под навесом, где всегда стояли пустые ящики, горел фонарь, и под фонарём за столом сидели четверо и писали.
— Ваше высокоблагородие. — Прошин увидел меня от дверей и вышел без шинели, в одном кителе, вытирая руки об полы. — Вы, стало быть, уже знаете.
— С трёх часов. Мне дали на улице, у поворота.
— А мы с шести. — Он оглянулся на стол под навесом. — Выбрали в шестом часу, по первому пункту. Четверых от рот и одного от команды. Сидят с тех пор, считают.
— Что они там считают?
— Ружья, ваше высокоблагородие. По вашим же билетам.
Я подошёл ближе, но не вплотную. Билеты висели на гнёздах с января, и переклеивал их сам Прошин; они были не мои. Моим был лист: двадцать восьмого мы свели счёт с выборными и подписали один на двоих, и до нынешнего утра я считал это лучшим, что сделал за неделю.
Теперь билеты вынимали из пирамид и раскладывали на столе рядами, и человек с краю вёл счёт вслух, а трое проверяли за ним. Считали правильно.
— Мне посмотреть можно? — спросил я.
Прошин помолчал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы решить не врать.
— Посмотреть-то можно.
— А проверить?
— А проверить нельзя, ваше высокоблагородие. Они с шести сидят и к восьми кончат, и лист будет один, и подпись под ним будет ихняя. — Он потёр щёку. — Вы не думайте, они не со зла. Они мне то же самое сказали: пускай, говорят, подполковник придёт и посмотрит. Смотреть — сколько угодно.
Вчера подписей на листе было две.
Я постоял под навесом минут пять и ушёл, не досмотрев.
Костюченко нашёл меня в восьмом часу, у Таврического, в толпе, и вытащил из неё за рукав. Он не спал вторые сутки, и было это видно по одному: он держал бумагу в руке и не складывал её вчетверо, как складывал всегда.
— Что это у вас за бумага?
— Старая. — Он не поздоровался и рукава моего не выпустил. — Прочтите второй пункт.
Я прочёл: во всех воинских частях, которые ещё не выбрали своих представителей в Совет рабочих депутатов, избрать по одному представителю от рот, которым и явиться с письменными удостоверениями в здание Государственной думы к десяти часам утра второго сего марта.
— К десяти. Нынче. Через два часа. Бумага у вас есть, я на ней сам расписался.
— В том и беда.
Он развернул четвертушку. Она была та самая, двадцать седьмого числа, потёртая на сгибах: три строки рукой Рожнова, число, подпись, и внизу моя строка о том, что при сём избрании присутствовал.
— Тут две фамилии, — сказал он. — Полковник написал, подполковник засвидетельствовал. А послать меня должна рота.
Я перечёл её, хотя помнил наизусть. Бумага удостоверяла одно: офицеры не возражают. Про то, кто послал, в ней не стояло ничего.
— Сколько вас голосовало?
— Сорок один. На месте нас сорок три, двое в лазарете.
— Значит, нужен лист с сорока одной фамилией.
— Это полдня, — сказал он. — И половина не пишет.
— Крестики. Против крестика — кто ставил и при ком.
Он подумал недолго, и по лицу было видно, что совет ему не понравился.
— Полдня у меня нет. — Он свернул четвертушку и не убрал её. — Я сделаю иначе, а вы мне скажете, годится или нет. Я возьму девятерых, кто пишет, и каждый распишется за пятерых, и против каждой пятёрки поставит своё имя. Девять подписей вместо сорока одной. И станет видно, кто за кого отвечает.
— Годится.
