Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 43

Первого февраля я разграфил себе пять звеньев, и пятое, «очередь», всю зиму оставалось самым пустым: я не мог сказать, кому и сколько уходит. Нынче, на четвёртой неделе, оно заполнилось не тем ответом, какого я ждал. Оно пустое не оттого, что счёт плох. Оно пустое оттого, что на том конце нет никого, кто имел бы право взять.

Шестьдесят вагонов. Считая вагон за тысячу пудов и выход муки из ржи в три четверти, это сорок пять тысяч пудов муки: один суточный подвоз и ещё пять тысяч пудов сверх него — по той норме в сорок вагонов муки, какую я знаю с осени. Основание я выписал сбоку, чтобы читающий видел, где я перевёл одно в другое.

Я сидел над этим и говорил себе вслух, что это много.

* * *

Пакет я собрал к девяти вечера, и собрал в трёх экземплярах.

Первый — в правое крыло, в военную комиссию. Второй — в левое, в продовольственную. Третий — Мансурову, в продовольственную управу, где он сидел с утра: там были люди, умеющие читать вагонные числа и не умеющие ничего другого.

Внутри лежало три листа. Первый: перечень девятнадцати составов — где стоит, с какого числа, сколько вагонов, чего груз. Второй: три причины с числами против каждой. Третий, и самый короткий: как это получено — семь станций, семь имён, семь часов, когда снят ответ, и по какому проводу.

Третий лист я писал дольше первых двух вместе. Я мог его не писать вовсе: никто бы не заметил, и выглядело бы солиднее — сведения, добытые комиссией, точка. Но тот, кто видит семь фамилий и семь часов, может пойти проверить сам, и переспросить, и поймать меня на ошибке.

Я нарочно оставил там свою ошибку — ту, с четырьмя фамилиями на Дне, — и написал прямо, что в ноябре счёл одно место четырьмя и прибавил троих лишних.

Тарабрин, переписывавший набело, дошёл до этого места и остановил перо.

— Это так и оставлять?

— Оставлять как есть.

— Ваше высокоблагородие, они за это зацепятся.

— Пусть зацепятся, Илья Матвеевич. Бумага без единой ошибки значит, что её не проверяли.

Он переписал как есть, но, кажется, не согласился.

И нигде на трёх листах не стояло, что это моё. Ни «мною установлено», ни «по моим сведениям». Сведения были не мои. Мои были только вопросы и часы.

* * *

Пакет читали в трёх местах в ту же ночь, а слышал я только одно.

В правом крыле меня посадили в проходной комнате ждать, покуда позовут, и за стеной спорили громко. Военный голос требовал брать составы под охрану и говорил, что для этого нужны люди, а людей нет. Второй, помоложе, отвечал, что охрана — предлог и разгружать надо силами самих рабочих. Спорили с полчаса, и оба называли числа. Числа были мои.

К полуночи из управы прислали записку в четыре строки: и то и другое вздор, потому что без паровоза состав не сдвинуть ни охраной, ни рабочими, а одиннадцать составов из девятнадцати стоят без паровоза вовсе.

Все трое возражали друг другу, все трое ссылались на один и тот же второй лист, и ни один не назвал того, откуда взяты числа.

Я ждал, что три стороны увидят одно и то же и от этого перестанут спорить. Вышло наоборот: они впервые заспорили по-настоящему. До этого спорить было не о чем — у каждого была своя молва. Спор о том, откуда взять одиннадцать паровозов, есть разговор, у которого может быть исход. Спор о том, идёт ли мука, исхода не имеет вовсе.

Меня позвали в правое крыло объяснить второй лист, и там вышло то, чего я не ждал.

Спросили не про паровозы. Спросили, откуда взяты семь фамилий на третьем листе.

— Из частной записи путейского инженера. Он отдал её мне в ноябре, на платформе, и с тех пор я его не видел.

— А сами люди?

— Людей я не вербовал и не подчинял. Они отвечают, потому что их спросили.

— И все семеро согласились отвечать вам лично?

— Четверо ответили мне ещё в феврале. Трое — нынче.

Человек за столом помолчал и сказал то, что я потом записал слово в слово, чтобы помнить:

— Ваше высокоблагородие, работа хорошая. Скажу прямо: нам нужны сами фамилии. Тогда с ними станет говорить комиссия. Сразу со всеми, за час.

— Фамилий не отдам.

— Отчего не отдадите?

— Назавтра они станут отвечать «всё благополучно». — Я подождал. — И первую четвёрку собрал не я. Её собрал путеец Карцев, за сорок лет.

Человек за столом сложил руки поверх бумаги.

— Подумайте, — сказал он. — Только имейте в виду: я прошу из вежливости. Провод казённый, и всякий запрос по нему записан — час, станция, кому и от кого. Книга лежит на Фонтанке.

Я вышел в коридор и постоял там.

Из левого крыла прислали спросить о том же самом — могу ли я дать такую же картину по Финляндской и Балтийской. Я ответил, что не могу: у меня там нет никого.

* * *

Мансуров пришёл ко мне сам, около полуночи, и принёс своё.

Он не сел и шинели не снял. Лампа у меня горела одна. Он стал так, чтобы лист лёг под свет, а сам остался в тени, и ждал, пока я дочитаю.

Лист он положил на подоконник.

— Николай Петрович. Взгляните и скажите, что вы об этом думаете.

Это был список. Двадцать три фамилии, с должностями и станциями. Мой список.

Не мой почерк, не карцевский бланк, не крестики — переписанный набело, чужой рукой, на хорошей бумаге. И против каждой фамилии, всех двадцати трёх, стояло по одному слову.

«Надёжен». «Сомнителен». «Из бывших». «Надёжен». «Не выяснено».

— Откуда это у вас?

— Принесли под вечер, — сказал Мансуров. — В управу, для сведения. Составлено, сказали, по разговорам с людьми.

Под вечер — это прежде, чем мой пакет вышел из этой комнаты.

Я стал читать порядок. Карцев писал по перегонам, с юга на север, — так пишет тот, кто сорок лет ходит по этой дороге ногами.

Тут первыми стояли трое: Стрешнев, Мокрушин, Хрулёв. Дно, Валк и снова Дно — не порядок перегонов, а порядок моего утреннего счёта. Дальше шли остальные двадцать, и дальше порядок был карцевский.

Это были те трое, кого я назвал поимённо, прежде чем перейти к незнакомым. Назвал вслух нынче утром, у подоконника в коридоре, где носили ящики и ходили мимо. Прочие двадцать я тоже читал вслух — подряд и без разбора, как читают список, — и в чужой копии они подряд и стоят, карцевским порядком.

Я перевернул лист лицом вниз — тем самым движением, каким в феврале перевернул перед Мансуровым лист Карцева, — и подержал так.

Наступил март.

Потом перевернул обратно и дочитал.

Против Стрешнева стояло «сомнителен». Это моё слово. Я сказал его вслух — ставлю под сомнение, — и человека, который с декабря лежит в больнице, оно повело дальше уже без меня. Против Мокрушина в Валке — «из бывших». Что с Мокрушиным, не знает в этом городе никто, и должность у него в чужом списке проставлена неверно: артельщик вместо весовщика. Против Гурьева, шустрого телеграфиста из Любани, единственного, кто ответил мне нынче в тот же час, — «не выяснено».

А против троих с Дна — тех, что я вычеркнул после ответа Хрулёва, потому что их там нет, — стояло «надёжен».

И против Скорнякова стояло «надёжен».

— Тут один мёртвый, — сказал я, дочитав. — Скорняков, весовщик в Гатчине. Умер в январе. И трое с Дна, которых давно нет на местах. И против всех четверых — «надёжен».

— Я знаю, Николай Петрович.

— Тогда зачем вы это принесли?

— Затем, что вы один можете сказать, где тут враньё. — Мансуров смотрел на лист, а не на меня. — Я не о списке. Я прошу вычеркнуть покойника. Одного, Николай Петрович. Чтобы по нему никого не искали.

Я взял перо и вычеркнул Скорнякова.

Против Стрешнева поставил вопросительный знак и написал сбоку: «сведений нет». Против троих с Дна — «на месте нет». И остальных восемнадцать не тронул, и Мансуров не просил.

Он сложил лист и убрал, и уже в дверях остановился.

— Вы всё-таки его составили, — сказал он. — Не вы. Но составили.

* * *

Во втором часу ночи ко мне пришли двое от гарнизона.