Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 40

— Вы бы им это сказали, — прибавил он. — Вы же были там. Вы всё слышали. И промолчали.

Укора в этом не было вовсе.

* * *

В двенадцатом часу за мной пришли из левого крыла.

Это был человек лет тридцати, в пенсне и в поддёвке, из тех, кого в эти дни во дворце было много и о которых нельзя было сказать, кто они по службе. Он назвал меня по фамилии и по чину, чего я не ожидал.

— Вы позавчера были в лазарете на Выборгской стороне.

Я сказал, что был.

— Там сестра ведёт счёт поступивших. Своей рукой, в тетради.

— Ведёт, я сам видел.

— Нам нужна эта тетрадь.

Я спросил, зачем. Спросил не сразу, — мне понадобилось время, чтобы удивиться не тому, что спрашивают, а тому, как быстро. Не прошло и двух суток. Полиции в городе нет, суд горел вчера весь день, а про грошовую тетрадку в клетку уже знают в этом здании и уже идут за ней.

— Затем, что счёта нет ни у кого.

Он сказал это просто, и сказал дальше:

— Нам надо знать, сколько людей мы потеряли. Сколько именно.

— Вам этой тетради не дадут.

— Отчего же не дадут?

— Оттого, что в этой тетради городовые записаны наравне со всеми. В ней нет графы, кто чей. И как только она попадёт в любые руки, эту графу в неё впишут. С той стороны или с этой — впишут непременно, — без неё она никому из вас не нужна.

Он снял пенсне и стал протирать, и делал это, не глядя на стёкла.

— Вы полагаете, мы станем подделывать?

— Я полагаю, что вы станете считать своих. — Я говорил медленно, потому что подбирал. — И правое крыло станет считать своих. И через месяц выйдут два числа, и оба будут верные, и оба будут неполные, и ни одно не сойдётся с её тетрадью, — она считала всех подряд.

— Что же вы предлагаете?

— Оставить её там, где она лежит.

Он надел пенсне и посмотрел на меня внимательно, и в первый раз за разговор показался мне старше, чем я думал.

— Она там лежит на подоконнике. — Он поправил пенсне. — Я вчера был и видел. За ней придут и без нас, ваше высокоблагородие, и придут те, кто спрашивать не станет.

Он ушёл, а я постоял минуту и пошёл за шинелью.

* * *

На Выборгскую я попал в первом часу, и шёл через реку по льду, — мост был занят, а стоять там я не хотел.

Задние ворота лазарета стояли настежь, и это первое, что я увидел с проезда. Створка отведена и подпёрта поленом. Во дворе — сани, чужие, порожние, и лошадь невыпряженная.

Веру я нашёл во втором коридоре, и она была не одна.

У окна, там же, где позавчера лежала тетрадь, стояла женщина в чёрном платке — немолодая, в валенках, с руками, сложенными под грудью, — и стояла она так, как стоят люди, которые уже давно всё выяснили и просто не уходят.

Вера обернулась и не удивилась.

— Николай Петрович, это Дарья Титовна. Её мужа привезли двадцать шестого.

Двое под короткой рогожей, из-под которой торчали сапоги. Барашковый воротник.

— Мне сказали, вы бумагу писали. Про его приметы.

Голос у неё не дрогнул.

— Писал, было такое дело.

— И куда она пошла?

Тут надо было либо солгать, либо сказать. Я сказал, что бумага сгорела вместе со зданием, и что вчера я написал вторую, и что вторая принята и записана в книгу, и что следователь по ней никого не вызовет, — вызывать некому и некого.

Она выслушала до конца и не заплакала.

— Стало быть, не отдадут.

— Пока не осмотрят — не отдадут. А осматривать некому.

— Так и будет лежать?

— Так и будет.

Женщина помолчала, потом сказала то, чего я не ожидал и от чего мне стало нехорошо.

— А я думала, вы за тетрадкой.

Я оглянулся на Веру.

— Приходили, — сказала Вера. — Вчера под вечер один, нынче утром двое.

— Кто приходил?

— Нынешние двое были от рабочих, с завода. Сказали: дайте счёт, надо знать, сколько наших. Я спросила, что значит наших. Они сказали: рабочих.

Вера сняла с гвоздя полотенце и повесила обратно.

— Первый был вчера под вечер, в пенсне, вежливый. Тот сказал: дайте всё, мы разберём.

— И что вы?

— И я не дала ни тем, ни тому.

— На каком основании?

— Ни на каком, — сказала Вера. — Основания у меня нет. Я сказала, что тетрадь моя и что я в ней пишу.

Мы стояли у окна втроём, и в коридоре было холодно, и с лестницы несло карболкой и мокрой шерстью.

— Николай Петрович, — сказала она наконец. — Вы в бумагах понимаете. Долго я так продержусь?

Я мог сказать: держитесь, вы правы. Мог сказать: отдайте, всё равно возьмут. И то и другое было бы враньём разного сорта.

— Не долго, — сказал я. — Пока в городе нет власти, вас никто не заставит. Как появится — заставят в один день, и заставят законно, и я вам ничем не помогу, потому что закон будет на их стороне.

— Сколько это времени?

— Неделя. Может, две.

Вера помолчала, глядя в окно.

— Тогда я вот что сделаю, — сказала она через минуту. — Я её перепишу. В одну тетрадь — как есть, всех подряд, как писала. А во вторую — то же самое, но без имён: час, откуда внесён, чем ранен. Числа те же, людей нет. Ту, что с именами, я не отдам никому и никогда. А эту вторую отдам обоим, кто попросит. Пусть считают.

— Обеим сторонам одно и то же?

— Одно и то же, — сказала Вера. — Тогда и спорить будет не о чем.

Дарья Титовна за всё это время не сказала ни слова. Она дождалась, пока мы кончим, и спросила у меня одну вещь:

— А как их положат, вы придёте?

— Приду непременно.

— Тогда я пойду, — сказала она и пошла к дверям, не прощаясь, и уже в дверях остановилась. — Вы записку-то ещё раз напишите. Третью. Кому-нибудь да дойдёт.

* * *

В третьем часу выяснилось, что хлеб есть, а вывезти его нечем.

Дело шло о четырёх тысячах пудов на складах у Калашниковской и о трёх пекарнях, которые с утра стояли без муки, потому что подводы, ходившие туда всю зиму, вторые сутки не выходили: возчиков разогнали, лошадей увели, а кто не увёл, тот не поехал.

Меня послали в ту комнату, где выдают наряды. Пошёл я не потому, что послали, а потому, что знал дорогу.

Комната стояла близ кухни, и к ней тянулась очередь человек в шестьдесят, и очередь эта не двигалась, а колыхалась. За столом сидел человек, которого я не знал и о котором никто не мог сказать, кем он поставлен. Перед ним лежала стопка чистой бумаги — не бланков, а просто листов, — и он писал на них от руки, и всякий раз спрашивал, сколько и куда, и всякий раз решал сам.

Когда дошла моя очередь, я сказал: четыре тысячи пудов, три пекарни, нужен наряд и нужны подводы.

— Наряд-то я вам напишу.

— А подводы под него будут?

— Подвод у меня нет.

— А у кого они есть?

— Ни у кого нет, — сказал он и поднял на меня глаза, и в глазах не было ни вины, ни насмешки. — Ваше высокоблагородие, я вам напишу ордер. По нему обязаны отпустить. Приезжайте и берите.

— На чём же приезжать?

— Это уж как знаете. — Он уже писал. — У меня с восьми часов пятьдесят человек, и у всех то же самое. Хлеб есть у всех. Ни у кого нет саней.

Я вышел с ордером в руке.

На бумаге стояло: отпустить предъявителю сего по продовольственной надобности. Ни числа мешков, ни имени, ни срока, ни кому отпустить, ни от чьего имени. Предъявителю сего. Бумага честно объявляла, что она ничего не может.

Подводы нашлись в начале четвёртого. Бумага тут была ни при чём.

Пыжов свёл меня с ломовиком с Калашниковской, у которого стояли шесть одноконных саней, а возчики жили по соседним дворам. Вторые сутки он не выезжал, боясь, что отнимут. Разговор занял четверть часа и шёл не о деле, а о том, кто я такой.

— По какой бумаге поедем?

Я показал ордер. Он прочёл его весь, шевеля губами, и вернул.

— Тут не сказано, кто отпускает.

— Не сказано, верно.

— И кому не сказано.

— И кому не сказано, — согласился я.

— А ежели по дороге отнимут, я с этой бумагой куда?