Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 39

Я отошёл к окну и постоял там минут пять. За окном был двор и костры; их дым был виден в фонарном свете, а мороз белил края рам.

Потом я вернулся к столу и попросил чистый лист без герба.

— Это вам зачем?

— Напишу то же самое от руки. Посмотрим.

Он дал. Я списал распоряжение слово в слово, поставил тот же час и то же число и отдал первому, кто вошёл, — унтеру с подвязанной щекой, пришедшему за бумагой для своей команды.

Унтер прочёл до конца, не торопясь, и вернул мне лист.

— Мне бы такую же. Только настоящую.

Я отдал ему думскую.

Он ушёл, и никто, кроме писаря, ничего не заметил, а писарь ничего не сказал и подвинул мне песочницу.

* * *

Рожнова я встретил в седьмом часу утра, у дверей во второе крыло, и он шёл оттуда, а не туда.

Он не спал вторые сутки и держался прямо. В руке у него была бумага, сложенная вчетверо, и он ею не размахивал.

Рожнов не поздоровался.

— Дали. Я просил приказ, и мне дали приказ.

— Какой же вам приказ?

— Никакой. — Он развернул и показал, не отдавая. — Вот. Читайте.

Я прочёл. Бумага была та же, плотная, с гербом. Написано было: предлагается принять меры к восстановлению порядка во вверенной части и к возвращению нижних чинов в казармы.

— И что вам тут не так?

— Всё так, — сказал Рожнов. — Кроме одного: тут не написано, кому.

Он подождал, пока я найду глазами то место, где должен стоять адресат, и не найду.

— Вверенной части, — повторил он. — Чьей вверенной? Я подполковника Северцева спрашиваю как делопроизводителя: если я нынче исполню и завтра меня спросят, по какому приказу, что я предъявлю? Бумагу, в которой не сказано ни моего чина, ни моей части, ни моей фамилии? Её всякий предъявит. И я предъявлю, и сосед предъявит, и тот, кто её вовсе не получал.

— Вам её дали в руки.

— В руки дали. А в бумаге меня нет. — Он сложил лист обратно, по старым сгибам. — Приказ, в котором не назван исполнитель, — это объявление. Объявление я исполнять могу, но отвечать по нему не обязан. И, что хуже, по нему не обязан отвечать и тот, кто его написал.

Мы стояли посреди коридора, и нас обходили с обеих сторон.

— Яков Арсеньевич, вы туда ходили за приказом или за тем, чтобы вам его дали неправильно?

Он посмотрел на меня без обиды.

— Я ходил за тем, чтобы кто-нибудь взял мою часть на себя. Я вторые сутки командую людьми, которых мне никто не поручал. Караулы у меня стоят, хлеб я беру, кого не хватает, того ищу. И всё это я делаю по одной причине: потому что так заведено, и потому что я тут старший по чину. Другого основания у меня нет.

— Это, положим, немало.

— Это ничто. — Он сунул бумагу в карман, не складывая заново. — Николай Петрович, вы человек бумажный, объясните мне, дураку. Вот я нынче отдам приказ, и завтра по нему кого-нибудь убьют. С кого спросят?

— Спросят, надо думать, с вас.

— С меня. А я по какому приказу действовал?

— По этому самому и действовали.

— А тут меня нет. — Рожнов тронул карман и не достал бумаги. — Стало быть, я действовал сам. А кто действует сам, тот уже зачинщик. Вот чего я у них просил и чего мне не дали: чтобы в бумаге стояла моя фамилия. Не для чести. Чтобы видно было, где кончается велевший и начинается сделавший.

* * *

Мансурова я увидел в девятом часу.

Он шёл коридором быстро, в шубе поверх вицмундира, с портфелем, и вид у него был человека, который третьи сутки не бывал дома и от этого работает лучше обычного.

— Николай Петрович. Хорошо, что вы. Идёмте, поговорим на ходу.

На ходу так на ходу. Он шёл в правое крыло и говорил, не понижая голоса.

У него на руках лежал служебный лист — перечень мельниц, складов и пекарен с их наличным запасом, снятым на позавчерашнее число, и с расчётом, на сколько дней хватит при какой выдаче. Тот самый лист, который я полгода помогал ему собирать по крохам и который в казённое время никому не был нужен.

— Я его нынче отнёс в левое крыло. Взяли. Спросили, кто считал. Я сказал: управа и комиссия. Сказали: хорошо.

— А теперь вы куда?

— А теперь несу тот же самый в правое.

Я остановился, и он остановился тоже.

— Тот же самый лист?

— Тот же самый, Николай Петрович. Слово в слово, с теми же числами, только переписан набело, потому что первый я отдал. — Мансуров смотрел на меня спокойно и слегка недоумевая. — А какой я им должен нести? Другой? У меня другого нет. Мука одна и та же.

Он пошёл дальше, и я за ним.

В правом крыле лист взяли так же. Посмотрели, спросили, кто считал, услышали «управа и комиссия» и сказали то же самое слово: хорошо. Ни там ни тут не спросили, был ли он с этим у соседей. Ни там ни тут не спросили, отчего лист один.

Уже в коридоре Мансуров сказал, застёгивая портфель:

— Другого листа у меня нет, Николай Петрович. За политику не берусь. Моя работа — переписать число без перемены.

* * *

К одиннадцати в левом крыле стало шумно, и шум был не тот, что ночью.

Ночью гудело ровно, на одной ноте. К утру в этом гуле появились края: где-то говорили в голос, и говорили не мирно, и голоса поднимались и опадали, и толпа у двери стояла плотно и не расходилась.

В комнату меня пустили.

Пустили просто: у дверей стоял тот самый унтер с подвязанной щекой, что вчера приходил за выборными, и он меня узнал, и сказал стоявшим впереди: «Пропустите, этот со второй ротой был». Никаких погон, никакой бумаги — узнал в лицо со вчерашнего двора.

Комната большая, набилось в неё человек шестьдесят, и почти все стояли.

За столом, покрытым зелёным сукном, сидели четверо, и один писал. Говорили по очереди, но очередь держалась плохо, и в двух местах говорили сразу. Пахло махоркой и мокрым сукном, как везде в этом здании.

Костюченко стоял у второго окна и говорил, когда я вошёл.

— … и мы этот приказ не исполнили. Не потому, что в казармы не хотим. В казармы половина хочет, у нас люди третьи сутки без горячего. А потому, что подпись не та.

— Какая же вам подпись нужна?

— Такая, чтоб она за себя отвечала. — Он говорил ровно, не повышая, и от этого его слушали. — Если тут пишут, пусть тут и подписывают. А то пишут тут, а подпись оттуда, и выходит, что и спросить не с кого.

Ему ответили с места, что не время. Ответил человек в тужурке, немолодой, устало.

Тогда встал другой, помоложе, и заговорил, не сдерживаясь: приказ этот есть акт против нас, и надо постановить, что действительны только те приказы, под которыми подпись отсюда.

Стало шумно, и в шуме кто-то сказал, что бумагу эту надо просто сжечь.

За столом переглянулись между собой.

— Погодите. — Третий за столом произнёс это негромко, но его услышали. — Не время обострять. Рано делить шкуру неубитого медведя.

На этом всё и кончилось.

Не голосовали, не отклоняли, не заносили в протокол — просто перешли к следующему вопросу, а вопрос был о хлебе и о том, где брать муку на завтра. И через минуту в комнате говорили уже об этом, и говорили те же люди.

Я стоял у дверей и видел, как молодой сел на своё место и стал смотреть в пол.

Костюченко вышел оттуда красный.

— Ну что там у вас?

— Ничего. — Он стал застёгивать ворот, хотя ворот был застёгнут. — Я сказал, что если подпись, то пусть она значит. А если для красоты — так лучше без неё.

— И что они на это?

— А мне сказали: погодите.

Мы пошли по коридору, и по дороге он объяснил, откуда это у него взялось нынче с утра.

Приказ из правого крыла, за одной фамилией, велел возвращаться в казармы и нести обратно оружие. Части его не исполнили — не потому, что не хотели в казармы, многие как раз хотели, а потому, что фамилия была не та.

— Стало быть, вы туда шли не про подпись вообще.

— Я туда шёл про свою роту. — Костюченко смотрел в конец коридора. — Пока шкуру не делят, все пишут на ихней бумаге. И через месяц выйдет, что медведя убили они.