Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 38
— Печати нет. — Он подал бумагу.
— Обойдётся, — сказал Костюченко и сложил бумагу вчетверо.
Со двора они вышли в четвёртом часу, и я вышел с ними до угла.
Шли не строем, но и не толпой: держались по ротам, и в голове каждой роты шёл выборный, и это тоже никем не было приказано. У вторых нашлись горнист и барабанщик, и они шли впереди и играли не сигнал, а что-то своё, праздничное, и играли плохо.
Мороз к полудню отпустил немного, но не отпустил совсем, и снег под ногами не таял, а скрипел на весь квартал, и от четырёх с лишним сотен этот скрип был слышен раньше, чем их самих.
На углу Кирочной к ним пристали ещё, и ещё, и колонна стала вдвое. Я отстал и пошёл по обочине.
Пристававшие были разные.
Шли солдаты чужих частей, поодиночке и по трое, и эти вливались молча и сразу попадали в ногу. Шли рабочие, и эти в ногу не попадали и не старались. Шёл мальчишка лет пятнадцати с трёхлинейкой, которая была ему по подбородок, и нёс он её обеими руками поперёк себя, как носят вязанку. Шли двое в студенческих шинелях без хлястиков.
И шли зеваки — те, кто просто шёл рядом по тротуару и сворачивал у своего дома.
За всё это время я не увидел ни одного пьяного и ни одного бегущего.
Люди шли шагом.
Спереди спросили, куда идём.
— К Думе, — ответили из середины.
— К которому же входу?
Этого никто не знал.
Потом, уже у ограды, об этом спорили: одни говорили, что надо к главному подъезду, где Государственная дума и где надо явиться, а другие — что не туда, а во второй, где с обеда сидят выборные от заводов и от частей, и что настоящее теперь там.
Оба входа были открыты.
У обоих стояли караулы, и оба караула были солдатские, и ни один не был выставлен по расписанию. Люди подходили и втягивались — часть в правый, часть в левый, — и разделялись они не по убеждению, а по тому, с какого краю кто шёл.
Костюченко шёл в середине своей роты и держал руку у бедра ладонью назад, как держал всегда.
У ограды я его догнал.
— Дайте вашу бумагу сюда.
Он вынул и подал, не спросив зачем. Я развернул четвертушку на колене и внизу, под подписью Рожнова, дописал одну строку: что при сём избрании присутствовал и что оно происходило при мне. Поставил чин, фамилию и число.
Он прочёл строку до конца.
— Вам это зачем, ваше высокоблагородие?
— Печати нет. Свидетель есть.
Он посмотрел на меня и промолчал. Думал он не про вход и не про караул: моя фамилия теперь стояла на бумаге, выданной солдату, который шёл в левое крыло. И что через месяц или через год эту бумагу кто-нибудь прочтёт.
Я тоже об этом думал. Я думал об этом ровно ту минуту, пока писал, и всё равно написал.
— Обойдётся. — Он сложил четвертушку вчетверо.
— Не обойдётся. Но она годится.
У самой ограды колонну сдавило, и его отнесло вбок, к левому, и он туда и вошёл — с четвертушкой, на которой теперь стояли две фамилии и ни одной печати.
Глава 15
«Два зала»
Пахло мокрым сукном.
Так пахнет в передней, когда с мороза входят разом человек двадцать в шинелях и не раздеваются, и стоят, и от них идёт пар; а тут таких было не двадцать, и дверь на улицу не закрывалась ни на минуту, и от неё несло стужей поверх этого пара, и на полу под ногами была не грязь и не снег, а то среднее, что бывает в казарменных сенях к концу зимы. Я вошёл в третьем часу ночи и первые полминуты просто стоял, пока глаза привыкали. Свет горел скупо, через лампу, и лампы висели высоко.
Слева от дверей, в двух шагах, была навалена куча мешков.
Мука. Мешков сорок или пятьдесят, крупчатка, сложены как попало, и у них стояли двое часовых — стояли смирно, лицом к залу, при винтовках. Мимо шли, задевали мешки плечами и не трогали. Один солдат, проходя, хлопнул по мешку ладонью и бросил в никуда: «Вон она, появилась».
Я пошёл дальше, и дальше стало теснее.
В большом зале с колоннами люди лежали на полу вдоль стен — не как отдыхают, а как спят на вокзале в пересадочную ночь: подложив под голову шапку или мешок, поставив винтовки в козла, не сняв сапог. Между лежащими ходили. Кто-то ел хлеб с селёдкой, отрывая от куска, и запивал из жестяной кружки. Колонны замусолились снизу до человеческого роста — за одни сутки, от рук и плеч.
Дышать было тяжело, а холодно всё равно.
В четвёртом часу мне дали чаю.
Дали в левом коридоре, из ведра, оловянной кружкой, и к кружке дали кусок чёрного хлеба, и брали кружку у соседа, когда тот допьёт. Никто не спрашивал, кто я и зачем, и на погоны не смотрели. Пока я пил, рядом двое спорили, кому нести дежурство до пяти, и спорили не о том, кто устал, а о том, от какой роты по счёту очередь.
Через час я прошёл в другое крыло и там тоже пил чай.
Там был стакан. Подстаканник, ложечка, и сахар лежал не кусками в кармане, а в сахарнице, и подавал его человек в белой куртке, каких я не видел с Рождества. Я стоял с этим стаканом и думал не о том, что одни едят лучше других. Я думал о том, что за одну ночь два конца одного здания успели завести себе разную посуду, и что посуда завелась раньше, чем программы.
Я искал одного человека и понимал, что искать его тут — всё равно что искать шапку в чужой раздевалке. Но других дел у меня в эту ночь не было. Свои дела кончились вчера в четвёртом часу дня, у ограды, когда я дописал строку на чужой четвертушке и отдал её обратно.
Нашёл я его в шестом часу, и нашёл не глазами.
Я стоял у стены, где кончались колонны и начиналась дверь в левый коридор, и там был затор, и в заторе стояли и переминались, и передние передавали назад, чтобы не напирали. И в этой давке кто-то впереди сказал негромко: «Пропусти, у меня бумага за двумя подписями». Я протолкался.
Шинель на нём была застёгнута под горло, а четвертушку он держал в левой руке. За сутки он не спал ни часу, и это читалось по губам.
— Прошли внутрь-то?
— Прошёл. — Он поглядел на меня без всякого удивления, как смотрят на человека, которого ждали. — Ваше высокоблагородие, тут вашу подпись читали.
— А кто именно читал?
— Двое. Один поглядел и вернул. А второй читал долго и спросил, кто такой.
— И что вы им сказали?
— Сказал, что подполковник из продовольственной комиссии. — Костюченко помолчал. — Он сказал: хорошо, что не из штаба.
Я взял у него бумагу и посмотрел.
За сутки четвертушка обтёрлась по сгибам и стала мягкой, как тряпочка. Три строки Рожнова, моя строка внизу, две фамилии, число. Ни одной печати.
— Её больше не спрашивают, — сказал он. — Нынче с утра пускают так.
Приказы писали на думских бланках.
В шестом же часу, в левом коридоре, я не сразу понял, что вижу. В открытую дверь было видно стол, а на столе стопку — плотная бумага, атласная, дорогая, с большим гербом наверху и печатным заголовком. Человек в тужурке брал верхний лист, писал на нём восемь или десять строк, посыпал песком, отдавал и брал следующий. У стола ждали своей очереди солдаты — терпеливо, как стоят за жалованьем.
Я подошёл и прочёл заголовок.
«Товарищ Председателя Государственной Думы».
Под этим заголовком, крупным, с гербом, шло от руки: такой-то роте такого-то полка выступить туда-то и занять то-то. И ниже подпись — фамилия, которой я не знал.
Я так и стоял над столом.
Писарь взглянул на меня и спросил, что мне угодно, — быстро, не поднимая пера, как спрашивает человек, у которого за спиной очередь. Я сказал, что бумага не та.
— Какая нашлась, такая и есть.
— Тут стоит один, а подписывает другой.
— Тут стоит бланк. — Он, не глядя, взял следующий лист. — А больше у нас ничего нет. Ни штемпеля, ни бланков, ни ключа от шкафа, где они лежат. Эти нашлись в столе.
— И солдаты такие берут?
— Солдаты берут только такие. — Он написал строку и посыпал песком. — Я нынче четыре часа объясняю, что распоряжается не Дума. Ко мне приходят, я объясняю, они слушают, а потом просят бумагу — и не берут иной, кроме этой. Им нужно, чтоб было плотно и с гербом.
