Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 31

Он не ответил сразу.

— На воде из крана, на какой же ещё.

— Из какого крана?

— Из городского. — И услышал себя.

— Вот и всё.

Он встал и подошёл к шкафу, и постоял у него, ничего не открывая.

— Сколько вам нужно?

— Мне нужна одна строка от вас наверх. Что временный караул на Главной водопроводной станции есть мера войскового снабжения.

— Это не мера войскового снабжения.

— Это мера войскового снабжения ровно в той степени, в какой ваш хлеб ставится на этой воде. — Я подождал. — Я могу пойти и говорить про лазареты. Я говорил про лазареты в комиссии в четверг, и мне ответили, что раненых не тронут. И, знаете, я думаю, что не тронут.

— Тогда зачем вам станция?

— Затем, что я не умею писать бумаги про то, что кого-то не тронут. Я умею писать про то, чем ставят тесто.

Он вернулся к столу и придвинул чистый лист.

Строку он переписывал трижды, вычёркивая. Я ждал. В том, что вышло, не было ни города, ни очередей, ни детей, ни одного слова из тех, какими это следовало бы назвать.

Была вода для войсковых хлебопекарен.

Строку я взял и поблагодарил, и уже в коридоре разобрал, чем за неё плачу.

Про очередь у Симеоновской я говорил в четырёх кабинетах и в трёх был выслушан вежливо. Про воду для войсковых хлебопекарен меня поняли с первой фразы и второй не потребовали.

* * *

Веру я застал в перевязочной, и она домыла руки, прежде чем повернуться.

— Долго? — Она не обернулась.

— Четверть часа, не больше.

— Тогда идёмте в коридор, тут я вас не услышу.

В коридоре стояли носилки на козлах, и на них никого не было, и она села на край, а я остался стоять.

Я объяснил про временный караул, про четыре места, про восемьдесят два человека. Потом дошёл до места, ради которого пришёл, и оно объяснялось хуже всего.

— Мне нужны две подписи, — сказал я. — На копии.

— Чьи? — Она вытирала руки и не остановилась.

— Начальника заведения и той, кто стоит в смене. Первая — доктора. Вторая ваша.

Она посмотрела на меня и ничего не сказала, и я стал говорить дальше — молчать было хуже.

— В уставе есть военные лазареты, и там особые правила и инструкции, и их утверждает начальник гарнизона, а копия за подписью начальника заведения лежит на месте, в дежурной комнате. Я перенёс эту форму на ваш, а он не военный и за рекой. Если внизу стоят обе подписи, часовому написано, что тут можно. И написано, кем написано.

— И что мне это даст?

— Право говорить. Ваша подпись стоит под тем же листом, что и его. Он не сможет сказать, что вы посторонняя.

Вера смотрела на носилки, а не на меня.

— А что это даст вам?

— Свидетеля, — сказал я. — Я восьмой месяц пишу одно и то же: адрес, час и двое свидетелей, без этого оружие из рук не выходит. Мне всё это время отвечали, что это красиво. Теперь у меня будет бумага, где адрес есть, час есть, и свидетелей двое, и один из них не в мундире.

Она отложила полотенце и протянула руку за листом.

— Подпишу, и доктора приведу. Только вы, Николай Петрович, поймите одну вещь, и лучше сейчас, чем в среду.

— Какую вещь?

Лист я держал в руке.

— Что вы составили список людей. — Перо она уже держала.

— Это не список. Тут четыре места, и все с согласия, и вчера я именно потому и отказался, что там согласия не спрашивали, там…

— Николай Петрович.

— Там их не спросили бы вовсе.

Она не дослушала.

— Я знаю, что с согласия. Я своё дала. — Она подписала, промокнула и вернула лист. — Про то, кто прав, я не говорю. Я говорю про то, что будет лежать на столе. На столе будет лист с фамилиями. Он ваш. Это увидят двое.

* * *

Подпись пришла бумагой, и это оказалось хуже и лучше всего, что я успел придумать по дороге.

Я ждал, что за нею позовут, и что будет разговор, и что мне скажут что-нибудь, отчего станет ясно, чем я это купил. Вместо этого вестовой принёс пакет, я расписался в разносной книге, вскрыл, и там лежал мой же лист, и наверху стояло: утверждаю.

И число. И час — семнадцать сорок.

Я сидел и смотрел на слово «утверждаю», и ничего в комнате не изменилось, и никто не вошёл. За стеной Тарабрин говорил с кем-то про наряды на дрова.

Первый раз за восемь месяцев я написал бумагу, и её исполнили.

В пакете лежала ещё одна бумага, поменьше, и на ней рукой Сабурова, без обращения и без подписи, было написано четыре строки.

«Нёс сам. Про тесто там поняли с первого раза и больше ни о чём не спросили — заметьте это себе и не радуйтесь. Срок двое суток, продлевать буду не я: меня в среду не будет в городе — за то, что я нёс это вместо своего доклада, доклад назначили на среду и не в городе. Вчера я вам сказал, что двигать вас некуда. Я не сказал, что не буду носить за вами бумаги, — вы не спросили».

Я прочёл это дважды.

Он не смягчился и ничего не взял назад. Он просто в первый раз за полгода имел со мною дело, не имея в этом деле своей доли: представлять меня было не к чему, и оттого мою бумагу он нёс уже не как мой начальник, а как человек, которому она показалась годной. Вчерашнее было условием нынешнего. Он мог понести её и раньше — и раньше не понёс бы, потому что раньше это выглядело бы как забота о своём подчинённом, и её взвесили бы вместе со мной.

Я перечёл её всю, от заголовка до последней строки, и она была хорошая. Четыре места, каждое с адресом. Смены с часами. Восемьдесят два человека, поимённо. Люди и во всяком карауле переписаны по сменам, только переписаны они в постовой ведомости, которая уйдёт к коменданту и ляжет в шкаф; тут они стояли в бумаге, на которой сверху написано «утверждаю». С той стороны — по двое на каждом месте, тоже названные: начальник заведения и тот, кто стоит в смене. Одна из них Вера Андреевна Лаврова. И шестая строка, моя, теперь стоявшая не в частном перечне, а в утверждённой бумаге: оружие употребляется для защиты поста, и всякий случай употребления вносится в постовую ведомость с часом и с двумя свидетелями.

Костюченко пришёл в семь, когда я уже отправил копии.

Он прочёл лист от начала до конца, медленно, и сложил вчетверо, и это было плохо, потому что он складывает вчетверо то, что берёт с собой.

— Хорошая бумага.

Листа он из рук не выпустил.

— Кто на пекарне на Тележной?

— Лыков из четвёртой и мастер от хозяина.

— Лыков дельный. — Он подержал лист на весу. — Николай Петрович, вы вчера отказались назвать людей.

— Отказался, и вы это знаете лучше прочих.

— А тут восемьдесят два.

— Тут другое, — сказал я. — Тут они знают, где стоят, и знают, что написано, и подписали.

— Это правда. — Костюченко положил лист на стол и разгладил сгиб ладонью. — И я вам вот что скажу, и не в обиду. Вы вчера не отказались писать список. Вы отказались писать ИХ список. А свой написали за один день, и написали хорошо, лучше, чем они умеют.

— Это не одно и то же.

— Не одно, — согласился он. — Разница есть, и она большая, и я её вижу. Только знаете, кто её не увидит? Тот, кого возьмут по вашему листу через месяц, когда бумага останется, а вас при ней не будет.

* * *

К восьми я поехал на Шпалерную, посмотреть, как встал первый караул.

Мне это было не нужно. Мне просто хотелось увидеть, как стоит то, что я написал, — и я до сих пор считаю, что в этом не было ничего дурного, и до сих пор рад, что поехал, потому что там я получил урок, которого не получил бы за столом.

Ворота станции стоят в глубине, за оградой, и фонарь над ними один. Часовой стоял, где ему назначено, у калитки. Штык в темноте проступил раньше человека.

Я подошёл на положенное.

— Стой. Кто идёт? — Молодой голос, и не сорвался.

Я назвался: чин и фамилия.

— Разводящий ко мне! — крикнул часовой в темноту.

Я стоял и ждал. Разводящий не шёл; он был на дальнем посту: триста шагов туда и триста обратно.