Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 31
Он не ответил сразу.
— На воде из крана, на какой же ещё.
— Из какого крана?
— Из городского. — И услышал себя.
— Вот и всё.
Он встал и подошёл к шкафу, и постоял у него, ничего не открывая.
— Сколько вам нужно?
— Мне нужна одна строка от вас наверх. Что временный караул на Главной водопроводной станции есть мера войскового снабжения.
— Это не мера войскового снабжения.
— Это мера войскового снабжения ровно в той степени, в какой ваш хлеб ставится на этой воде. — Я подождал. — Я могу пойти и говорить про лазареты. Я говорил про лазареты в комиссии в четверг, и мне ответили, что раненых не тронут. И, знаете, я думаю, что не тронут.
— Тогда зачем вам станция?
— Затем, что я не умею писать бумаги про то, что кого-то не тронут. Я умею писать про то, чем ставят тесто.
Он вернулся к столу и придвинул чистый лист.
Строку он переписывал трижды, вычёркивая. Я ждал. В том, что вышло, не было ни города, ни очередей, ни детей, ни одного слова из тех, какими это следовало бы назвать.
Была вода для войсковых хлебопекарен.
Строку я взял и поблагодарил, и уже в коридоре разобрал, чем за неё плачу.
Про очередь у Симеоновской я говорил в четырёх кабинетах и в трёх был выслушан вежливо. Про воду для войсковых хлебопекарен меня поняли с первой фразы и второй не потребовали.
Веру я застал в перевязочной, и она домыла руки, прежде чем повернуться.
— Долго? — Она не обернулась.
— Четверть часа, не больше.
— Тогда идёмте в коридор, тут я вас не услышу.
В коридоре стояли носилки на козлах, и на них никого не было, и она села на край, а я остался стоять.
Я объяснил про временный караул, про четыре места, про восемьдесят два человека. Потом дошёл до места, ради которого пришёл, и оно объяснялось хуже всего.
— Мне нужны две подписи, — сказал я. — На копии.
— Чьи? — Она вытирала руки и не остановилась.
— Начальника заведения и той, кто стоит в смене. Первая — доктора. Вторая ваша.
Она посмотрела на меня и ничего не сказала, и я стал говорить дальше — молчать было хуже.
— В уставе есть военные лазареты, и там особые правила и инструкции, и их утверждает начальник гарнизона, а копия за подписью начальника заведения лежит на месте, в дежурной комнате. Я перенёс эту форму на ваш, а он не военный и за рекой. Если внизу стоят обе подписи, часовому написано, что тут можно. И написано, кем написано.
— И что мне это даст?
— Право говорить. Ваша подпись стоит под тем же листом, что и его. Он не сможет сказать, что вы посторонняя.
Вера смотрела на носилки, а не на меня.
— А что это даст вам?
— Свидетеля, — сказал я. — Я восьмой месяц пишу одно и то же: адрес, час и двое свидетелей, без этого оружие из рук не выходит. Мне всё это время отвечали, что это красиво. Теперь у меня будет бумага, где адрес есть, час есть, и свидетелей двое, и один из них не в мундире.
Она отложила полотенце и протянула руку за листом.
— Подпишу, и доктора приведу. Только вы, Николай Петрович, поймите одну вещь, и лучше сейчас, чем в среду.
— Какую вещь?
Лист я держал в руке.
— Что вы составили список людей. — Перо она уже держала.
— Это не список. Тут четыре места, и все с согласия, и вчера я именно потому и отказался, что там согласия не спрашивали, там…
— Николай Петрович.
— Там их не спросили бы вовсе.
Она не дослушала.
— Я знаю, что с согласия. Я своё дала. — Она подписала, промокнула и вернула лист. — Про то, кто прав, я не говорю. Я говорю про то, что будет лежать на столе. На столе будет лист с фамилиями. Он ваш. Это увидят двое.
Подпись пришла бумагой, и это оказалось хуже и лучше всего, что я успел придумать по дороге.
Я ждал, что за нею позовут, и что будет разговор, и что мне скажут что-нибудь, отчего станет ясно, чем я это купил. Вместо этого вестовой принёс пакет, я расписался в разносной книге, вскрыл, и там лежал мой же лист, и наверху стояло: утверждаю.
И число. И час — семнадцать сорок.
Я сидел и смотрел на слово «утверждаю», и ничего в комнате не изменилось, и никто не вошёл. За стеной Тарабрин говорил с кем-то про наряды на дрова.
Первый раз за восемь месяцев я написал бумагу, и её исполнили.
В пакете лежала ещё одна бумага, поменьше, и на ней рукой Сабурова, без обращения и без подписи, было написано четыре строки.
«Нёс сам. Про тесто там поняли с первого раза и больше ни о чём не спросили — заметьте это себе и не радуйтесь. Срок двое суток, продлевать буду не я: меня в среду не будет в городе — за то, что я нёс это вместо своего доклада, доклад назначили на среду и не в городе. Вчера я вам сказал, что двигать вас некуда. Я не сказал, что не буду носить за вами бумаги, — вы не спросили».
Я прочёл это дважды.
Он не смягчился и ничего не взял назад. Он просто в первый раз за полгода имел со мною дело, не имея в этом деле своей доли: представлять меня было не к чему, и оттого мою бумагу он нёс уже не как мой начальник, а как человек, которому она показалась годной. Вчерашнее было условием нынешнего. Он мог понести её и раньше — и раньше не понёс бы, потому что раньше это выглядело бы как забота о своём подчинённом, и её взвесили бы вместе со мной.
Я перечёл её всю, от заголовка до последней строки, и она была хорошая. Четыре места, каждое с адресом. Смены с часами. Восемьдесят два человека, поимённо. Люди и во всяком карауле переписаны по сменам, только переписаны они в постовой ведомости, которая уйдёт к коменданту и ляжет в шкаф; тут они стояли в бумаге, на которой сверху написано «утверждаю». С той стороны — по двое на каждом месте, тоже названные: начальник заведения и тот, кто стоит в смене. Одна из них Вера Андреевна Лаврова. И шестая строка, моя, теперь стоявшая не в частном перечне, а в утверждённой бумаге: оружие употребляется для защиты поста, и всякий случай употребления вносится в постовую ведомость с часом и с двумя свидетелями.
Костюченко пришёл в семь, когда я уже отправил копии.
Он прочёл лист от начала до конца, медленно, и сложил вчетверо, и это было плохо, потому что он складывает вчетверо то, что берёт с собой.
— Хорошая бумага.
Листа он из рук не выпустил.
— Кто на пекарне на Тележной?
— Лыков из четвёртой и мастер от хозяина.
— Лыков дельный. — Он подержал лист на весу. — Николай Петрович, вы вчера отказались назвать людей.
— Отказался, и вы это знаете лучше прочих.
— А тут восемьдесят два.
— Тут другое, — сказал я. — Тут они знают, где стоят, и знают, что написано, и подписали.
— Это правда. — Костюченко положил лист на стол и разгладил сгиб ладонью. — И я вам вот что скажу, и не в обиду. Вы вчера не отказались писать список. Вы отказались писать ИХ список. А свой написали за один день, и написали хорошо, лучше, чем они умеют.
— Это не одно и то же.
— Не одно, — согласился он. — Разница есть, и она большая, и я её вижу. Только знаете, кто её не увидит? Тот, кого возьмут по вашему листу через месяц, когда бумага останется, а вас при ней не будет.
К восьми я поехал на Шпалерную, посмотреть, как встал первый караул.
Мне это было не нужно. Мне просто хотелось увидеть, как стоит то, что я написал, — и я до сих пор считаю, что в этом не было ничего дурного, и до сих пор рад, что поехал, потому что там я получил урок, которого не получил бы за столом.
Ворота станции стоят в глубине, за оградой, и фонарь над ними один. Часовой стоял, где ему назначено, у калитки. Штык в темноте проступил раньше человека.
Я подошёл на положенное.
— Стой. Кто идёт? — Молодой голос, и не сорвался.
Я назвался: чин и фамилия.
— Разводящий ко мне! — крикнул часовой в темноту.
Я стоял и ждал. Разводящий не шёл; он был на дальнем посту: триста шагов туда и триста обратно.
