Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 25
К одиннадцати ворота этого завода были заперты изнутри, и у калитки сидел тот же сторож, и на вопрос, много ли осталось, он ответил, что в конторе осталось семеро и в котельной трое, потому что котёл гасить нельзя.
Котёл гасить нельзя ни при каком случае — это я знал и раньше, и это единственное, что не переменилось в тот день ни на одном заводе города.
Числа за этот день я увидел после, в сводке. В ней стояло восемьдесят семь тысяч с половиной на пятидесяти предприятиях, и число это было неверно — не оттого, что кто-то соврал, а оттого, что путиловцев в него не внесли вовсе. В сообщении о закрытии завода стояло тридцать шесть тысяч человек, из них рассчитали тысяч тридцать, и по бумаге они с двадцать второго числа больше не работали, а кто не работает, тот и не бастует.
В час дня улица стала другой.
До часу шли, и это движение: люди перемещаются из одного места в другое, и в этом есть порядок, пусть и не тот, что положен. После часу движение кончилось, и началось стояние.
Стояли поперёк.
Первый трамвайный вагон я увидел у Сампсониевского. Он стоял на путях, пустой, с открытыми дверьми, и вокруг него никого не было, и выглядел он от этого не остановленным, а брошенным. Дальше по линии стоял второй такой же, а за ним третий, с промежутком в квартал.
Один вагон — это один вагон. Три вагона на одной линии — это запертая линия, и никакой вагон, который пойдёт следом, мимо них не пройдёт. Сделали это люди, которые знают, как устроен путь.
Кондуктор второго сидел на подножке и курил.
— Отчего стоите?
— Ключ забрали. — Он показал подбородком вперёд, на переднюю площадку. — У вожатого. Подошли трое, попросили, он и отдал.
— Так и попросили?
— А чего ему. Ключ казённый, вагон казённый, а зубы свои.
К половине второго встали и подводы.
Их никто не трогал. Просто улица была полна, ломовая лошадь с возом в шестьдесят пудов среди толпы не идёт, и возчики съезжали к обочине и ждали, а иные распрягали. На углу стояла подвода с мешками, накрытая рогожей, и возчик сидел на ней сверху, и мимо шли люди и кричали про хлеб.
Никто не тронул рогожи.
Но всякий, кто проходил мимо, на неё смотрел.
Лавка у того же перекрёстка была заперта, и хвост перед ней стоял.
Я обошёл дом со двора и постучал в заднюю дверь, и мне отперли не сразу и отперли на цепочку.
В задней комнате пахло мукой, и было темно. Мешки стояли вдоль стены. Девять. В ноябре, когда я заходил сюда в первый раз, было столько же.
— А чем торговать? — Хозяин, старик, говорил не боясь, а устало. — Печь холодная со вчерашнего вечера.
— А мука у вас есть.
— Мука есть, ваше высокоблагородие. Мука с ноября есть.
Мешки были у него за спиной, и он на них не обернулся.
— Пекаря нет. Двоих взяли в четырнадцатом, третьего в ноябре. Я сам не пеку, мне седьмой десяток. Подручного не дают: подручному двадцать два года и он годен.
За стеной, за той самой запертой дверью, стояли люди. Их не видно, но слышно: переступание, кашель, и один женский голос, который через равные промежутки говорил одно и то же слово, и слова я не разбирал.
В дверь стукнули. Не сильно. Стукнули и перестали, и через минуту стукнули опять.
Старик не обернулся и на стук.
— Они знают, что мука есть. Оттого и стоят. Кабы не знали, разошлись бы.
Я вышел через тот же двор и стал в подворотне.
За полтора месяца я объехал одиннадцать таких лавок, и в девяти было то же самое, и в моей ведомости это стояло отдельной строкой. Пекарей отпускает не лавочник и не городская управа. Отсрочка идёт через военное ведомство, и лежит она там столько, сколько ей лежать.
Вера просила пекаря в восемь утра. Старик у перекрёстка не имел его с ноября.
Помочь обоим я мог одинаково: никак.
Тогда я стал думать не про хлеб, а про то, что стоит на месте и может двинуться.
Рожнова я застал в начале третьего во дворе.
Полк — я по привычке говорю батальон, хотя с января это полк — стоял в этот день по караулам: две роты были расписаны по зданиям в своём участке, и людей во дворе оставалось немного. Снег во дворе был вытоптан в одну дорожку от крыльца к сараю, и Рожнов ходил по ней взад и вперёд, потому что в стороне от неё было по колено. Со стороны Сампсониевского доносился ровный слитный шум, какого над этим двором не бывало никогда, и все, кто был во дворе, изредка поворачивали к нему головы.
— Мне нужен один караул, — сказал я. — Не по вашему участку и не по расписанию.
— Караул куда?
— К подводам. Мука стоит на улицах, и стоит она оттого, что улица полна.
Рожнов остановился.
— Северцев. Мне нынче переменили начальство. Кто отдаёт приказ по городу, я знаю с полудня, и это уже не градоначальник. Своих людей я могу поставить на улицу только по требованию. Требования у меня нет.
— Требования и не будет. Я прошу не разгонять и не оцеплять. Я прошу провести.
— Разница какая?
Тут в разговор вошёл Костюченко, стоявший поодаль и до сих пор молчавший. Шинель на нём была надета, хотя стоял он во дворе не по наряду.
— Разница вся, ваше высокоблагородие. Ежели мои встанут вокруг воза, люди увидят, что от них хлеб караулят. И тогда они его возьмут, и правильно сделают. А ежели мои пойдут впереди воза и станут говорить, куда он едет, — люди расступятся.
— Что говорить?
— Адрес. Улицу, номер, лавку. Чтоб слышали: везут к нему.
Рожнов слушал, глядя не на него, а на меня.
— Это не караул. Это провожатые.
— Яков Арсеньевич, у вас есть требование от гражданского начальства?
— Нет у меня никакого.
— И у меня нет. Значит, если завтра спросят, кто послал людей на улицу, отвечать будем мы двое, и отвечать тем, что послали их без требования.
— Я это знаю с той минуты, как вы вошли во двор. — Рожнов сунул записку в карман и застегнул его. — Дальше.
— Дальше вот что. Оружие в этих людях сегодня не выдаётся ни при каком случае, и я это напишу первым пунктом.
— Пишите второй, — сказал Костюченко. — Ежели воз остановят, никто не хватает за уздцы и никто не кричит «разойдись». Стоим и говорим, куда везём. Хоть час стоим.
— Отчего именно час?
— Оттого что толпа не стоит часами на одном месте. Она стоит, покуда ей интересно. — Он поглядел на Рожнова. — Кто хватается за уздцы, тому отвечают руками. А кто стоит, тому через четверть часа надоедает отвечать.
Рожнов дошёл до конца дорожки. Обратно он шёл медленнее.
— Сколько людей?
— Шестнадцать. По четыре на воз.
— Возьмите восемь. Больше не дам, у меня караулы.
Восемь — это по двое на воз, а не по четверо. Я это сосчитал и не стал говорить вслух, потому что по двое всё-таки выходило, а не выходило бы вовсе — если бы я стал торговаться и получил ноль.
— Есть ещё одно, и оно не по возам. Мне нужен пекарь. Один, на ночь, в заводской лазарет на Выборгской. У них мука есть, а печь третью неделю холодная.
Рожнов остановился посреди дорожки.
— В полку девять тысяч семьсот человек. Кто-нибудь пёк.
— Пёк, — сказал Костюченко. — Крутиков из тринадцатой, до войны в пекарне у Филиппова.
— Отдайте его на ночь.
— И это тоже без требования, — сказал Рожнов.
— И это тоже.
Он молчал секунды три.
— Берите. — И потом, уже другим голосом: — И вот что, Павел Ефимович. Пойдёшь ты. Не потому, что некому.
— Понял, Яков Арсеньевич.
— Ничего ты не понял. Пойдёшь ты, потому что если пойдёт кто другой и выйдет худо, спрашивать будут с тебя всё равно.
Он повернулся ко мне, и по этому повороту стало ясно: сейчас будет сказано то, ради чего он и держал нас во дворе.
— Северцев. Про бумагу на дверях мне доложили вчера вечером.
Костюченко не двинулся.
— И что же вы решили?
— Я её не снял и снимать не велел. А мог. — Рожнов смотрел на меня. — Не снял, потому что она верная. И до нынешнего дня это была вся моя причина.
