Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 26

— А что переменилось нынче?

— А нынче он пойдёт с возами по улице, где полсотни тысяч человек, и его там увидят. И ежели после этого я его разжалую, рота решит, что разжаловал я его за улицу. И будет права: доказывать ей обратное я стану бумагой, которой, как мне объяснили, не существует.

Рожнов застегнул шинель на верхний крючок и добавил, уже уходя:

— Так что вы нынче не только подводы двигаете. Вы мне ещё и руки связали. Я не в упрёк. Я к тому, чтоб вы это знали и не думали, будто оно даром.

* * *

Обоз мы собрали один, в четыре подводы, и повели его в третьем часу от мельницы по Обводному.

Впереди шли двое — Костюченко и с ним рядовой из четырнадцатой роты, здоровенный и тихий. Оба без винтовок. Шли они шагах в двадцати впереди первой лошади и на ходу говорили — не кричали, а говорили, поворачиваясь то вправо, то влево, и повторяли одно и то же, покуда не надоедало самим.

— Мука в лавку Сорокина, Сампсониевский. Мука в лавку Сорокина, Сампсониевский.

Первые пятьдесят шагов никто не слушал.

Потом стали оборачиваться.

Толпа расступалась не сразу и не вся: расступались те, кто был ближе, и расступались, чтобы посмотреть. Но там, где посмотрели, обоз проходил, и за ним смыкались, и следующие тридцать шагов начинались заново.

На углу нас остановили.

Человек лет сорока, в хорошем пальто и без шапки, встал перед первой лошадью и взял её под уздцы. За ним встали ещё трое.

— Куда везёте?

— В лавку Сорокина, — сказал Костюченко.

— Знаем мы эти лавки. Свезёте на склад и запрёте.

Народу вокруг за эти двадцать секунд прибавилось втрое, и прибавилось молча. Я это заметил не глазами: стало теплее. В феврале, на морозе, посреди улицы вдруг стало теплее, потому что люди подошли близко и стояли плотно. Нас с Костюченко здесь двое, и оба без оружия, и это правильно, — и одновременно с этим у меня сделалось сухо во рту.

Я откинул рогожу.

— Мешков одиннадцать. По пять пудов. Идите с нами до лавки и смотрите, как их снимут.

— А там и снимете, и обратно погрузите.

— Тогда идите и смотрите до конца. И рассказывать станете вы. Мне тогда никто не поверит.

Он не отпустил уздечки. Он посмотрел назад, на тех троих, — и мимо них, на то, сколько народу успело собраться, покуда мы говорим. Отойти просто так ему было уже нельзя.

— Пойдёт Гаврилов, — сказал он наконец и назвал одного из троих. — И я пойду.

Они пошли, и до самой лавки шли рядом с обозом, и на них смотрели больше, чем на нас. У лавки они стояли, покуда снимали мешки, и один называл вслух, до одиннадцати.

Потом они ушли, и никто из них не сказал спасибо, и это было правильно.

Четвёртую подводу мы до места прямым путём не довели.

Это было на Финляндском переулке, к шести часам, уже в сумерках. Толпа там стояла плотно и стояла молча, и молчала нехорошо: не слушала, а ждала чего-то, чего мы не знали. Костюченко прошёл вперёд шагов на двадцать и вернулся быстрее, чем ушёл.

— Кругом, — сказал он.

— Что вы там увидели?

— Ничего не увидел. Мне не ответили.

— Как это — не ответили?

— Я сказал: мука в лавку, Сампсониевский. Обыкновенно оборачиваются. А тут не обернулся никто.

Мы повернули и пошли кругом, и потеряли сорок минут, и мешки доехали.

Что было в Финляндском переулке, я не знаю до сих пор.

Ни один мешок не пропал.

* * *

Между третьей подводой и четвёртой я вышел к реке. Было около пяти.

Мосты держали. У въезда стояли конные городовые и не пускали не всех подряд, а по виду: рабочего не пускали, чиновника пускали, женщину с корзиной пускали.

А по льду шли.

Шли не колонной и не толпой. Шли поодиночке и парами, по всей ширине реки, на протяжении версты и больше. Чтобы запереть обе набережные, надо было ставить людей через каждые двадцать шагов и держать их так весь световой день, со сменами, — а это тысяча человек в сутки на одну реку, и в этом городе таких людей не было.

По льду шли с вещами. Женщина тащила за собой санки, на санках лежал мешок, и она останавливалась через каждые полсотни шагов и стояла посреди реки, отдыхая. Двое мальчишек прошли мимо неё, вернулись и потащили санки вдвоём.

У спусков стояли наряды речной полиции, по двое и по трое.

Один раз при мне они пошли навстречу — трое к спуску, куда поднималось человек тридцать. Люди не побежали и не стали спорить. Они разошлись вправо и влево и поднялись в двух других местах, шагах в сорока, и наряд остался стоять посередине.

Тогда же, у Литейного, я видел казаков.

Их полсотни, и стояли они в переулке, и толпа от них шагах в ста. Офицер, молодой, подал команду, и полусотня тронулась шагом. Шли ровно, а лошади неохотно: мостовую накатало, и она скользила.

Они прошли половину и стали.

Никто не поворачивал и никто не кричал. Аллюр делался всё медленнее, и на середине расстояния он сделался нулём.

Офицер повторил команду. Полусотня стояла.

Потом из боковой улицы вышли конные городовые, десятка два, не больше, и пошли на толпу рысью и без остановки. Через полминуты на мостовой остались только те, кто упал, и те, кто их поднимал.

Я полез в карман за карандашом, чтобы записать час.

Карандаш был в правом. Двадцать лет он лежит в левом. Я стоял в подворотне и смотрел на собственную руку, которая только что сходила не туда.

Приказ был отдан и не был исполнен. Не отменён, не оспорен, не обсуждён — просто не исполнен, и никто из тех, кто его не исполнил, не сказал ни слова.

Ни один. Они не отказались: они замедлились.

Вечером Рожнов спросил меня, что я видел у Литейного, и спросил не из любопытства: ему к ночи подавать сводку по участку, и в сводке есть графа о поведении войск.

Я знал, как это назвать в бумаге, и знал, что назову неверно, как ни назови. Написать «войска отказались повиноваться» — ложь: офицер не арестован, и полусотня к вечеру вернулась в казармы в полном составе. Написать «беспорядков в войсках не наблюдалось» — ложь другая, и хуже первой.

— Ничего не видел, — сказал я.

Это была третья ложь за день, и первая моя.

* * *

Мимо лазарета я прошёл в восьмом часу, потому что дорога с Финляндского всё равно шла мимо.

Труба над кухонным крылом дымила.

Я постоял у ворот и не пошёл внутрь. Крутиков из тринадцатой роты был там второй час, и это значило, что до утра в лазарете будет хлеб — пудов на десять, не больше: столько возьмёт одна ночная топка, а часть муки останется. Вся она пролежала три недели в двадцати шагах от холодной печи.

Десять пудов на сто девяносто человек — это по два фунта с малым, то есть на одни сутки.

Я и этого не считал бы, если бы не одно: за весь день это была единственная печь в городе, которую затопили оттого, что я утром постоял у поленницы и послушал.

* * *

Сабуров вызвал меня в девятом часу, и в кабинете, кроме него, никого не было.

Он стоял у стола, и на столе лежала одна бумага, короткая, и он на неё не смотрел.

— Николай Петрович. Вы нынче водили подводы.

— Водил. Четыре подводы.

— Про это уже известно, и известно наверху, и там оно понравилось. — Он придержал бумагу двумя пальцами, но не поднял. — А теперь то, зачем я вас позвал. Оттуда просят двух вещей.

— Слушаю вас.

— Первое: прекратить всякие разговоры войск с толпой. Караул стоит и молчит.

— Мои люди не разговаривали. Они называли адрес.

— Это и есть разговор. Для того, кто это писал, всё, что не команда, есть разговор.

Я промолчал.

— И второе. — Он посмотрел на меня в первый раз за весь разговор. — Просят список. Не длинный. Тех, про кого вы можете сказать наверное, что они выполнят приказ, если придётся стрелять.

В коридоре ходил писарь. Половицы под ним считали шаги.

— Сколько у меня времени?

— До завтра, к полудню.