Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 24

— Перечня, который висит у вас на дверях, по бумагам нет. Приказа, к которому он приложен, тоже нет. Часть с января полк, а приказ отдан по батальону, и такого батальона в списках округа не значится.

Костюченко перестал вытирать руки.

— То есть как нет?

— По списку нет. В журнале части он есть, и читан перед строем, и восемьсот человек его слышали. А в списках округа его нет, и тот, кто станет разбирать, увидит бумагу за именем несуществующей части.

— И моя фамилия под ней.

— И ваша фамилия под ней.

Он свернул полотенце вчетверо, ровно, по краям, и положил на подоконник.

— Она врёт? — спросил он наконец.

— Что «врёт»?

— Бумага. То, что в ней написано, — оно врёт или нет?

— Нет. В ней всё верно. Верно, что оружие выдаётся по письменному приказу за подписью. Верно, что без свидетелей не исполняется. Каждая строка верна, и Рожнов их читал, и сам поправил две.

— Тогда пускай висит.

— Павел Ефимович, вы не поняли.

— Понял. — Он взял полотенце обратно и повесил на гвоздь. — Понял, что вы пришли сказать: снимай, покуда не спросили. Не сниму.

— Вас за неё спросят.

— Спросят.

Он поглядел мимо меня, в конец коридора, где у стены стояли двое и не подходили.

— Чем это вам станет?

Костюченко ответил не сразу, и ответил так, как считают вслух, когда сосчитано давно.

— Ротный мне ничего не сделает. У него всей власти пять суток ареста да наряды не в очередь. Он представит по команде. Батальонный тоже представит.

— А дальше?

— А дальше звания лишить может командир полка. Своей властью, без суда. Нынче война, ему это дано.

— Рожнов, стало быть.

— Рожнов.

Он поправил на гвозде полотенце, хотя оно висело ровно.

— Я это видел раз, в шестнадцатом году, в другой части. Роту строят всю, в полном составе. Читают статью приказа. Потом ротный командир велит снять с тебя тут же, перед строем, что по званию положено. Потом становишься в строй, и роту распускают.

Я молчал и слушал, как в конце коридора те двое переминаются и не уходят.

— Так что снимать поздно, ваше высокоблагородие. Сниму — спросят. Не сниму — спросят. Спрашивать будут за то, что вешал, а вешал я при роте и днём, и человек тридцать это видели. И спрашивать будет тот, кто эту бумагу подписал вторым.

— Первым, — сказал я. — Первым подписал я.

— Вы подписали лист. — Костюченко взял с гвоздя фуражку и надел. — А я подписался ротой. Ваше высокоблагородие, вы вот всё меряете. А тут мерить нечем — тут ручались. Рота поверила не заголовку, заголовка никто не читал. Рота поверила, что я за неё ручался. Сниму — выйдет, что ручался зря.

— Я сниму её сам и своей рукой и сам объясню, отчего снял.

— Снимете вы, а объяснять буду я, — сказал он. — Вы после уйдёте, а я тут останусь.

Возразить мне было нечего — за нынешний день это выходило уже дважды.

У дверей он прибавил, уже вслед:

— Вы мне лучше вот что скажите. Приказ этот отдан или не отдан?

— Отдан.

— Ну и всё, — сказал Костюченко. — Остальное ваши бумажные дела.

* * *

Домой я пошёл пешком и пошёл через заставу, хотя это было не по дороге.

Шёл я туда за одним. С двадцатого числа у меня в ведомости стояла отдельная строка про заводскую лавку, и вчера в ней был хлеб, за которым никто не стоял, потому что не было расчёта. Нынче завод заперли, и мне надо было знать, отперли ли лавку: она при заводе, а люди при ней остались.

Лавка была заперта на висячий замок, и на двери мелом не написали ничего.

Я постоял и записал в тетрадь четвёртое: лавка закрыта, число едоков прежнее. Строка эта не значила ничего и никуда не шла, но не записать её было нельзя.

У ворот завода уже никого не было. Городовые стояли те же или другие, и бумага на створке висела, и её никто не читал, затем что читать её было уже некому.

А у булочной на углу народ стоял и в девять вечера, хотя булочная закрылась в шесть.

Стояли больше женщины. Не в хвосте — хвоста уже не было, — а просто стояли и говорили, и говорили громко, не понижая голоса при мне, чего в январе не бывало.

— … а завтра всем идти. С утра, к центру, и не по одной.

— Кто ж это сказал?

— Никто не сказал. Сами.

Я прошёл мимо и услышал ещё, уже за спиной, что завтра ихний праздник, женский, и что в этот день на фабриках бросают и выходят, и потому идти надо завтра, а не в другой день.

Ещё дальше, у извозчичьей биржи, двое говорили, что царь нынче в два часа уехал из Царского в Ставку, и один прибавил, что уехал — и правильно сделал.

Я вынул тетрадь и записал: двадцать второе февраля, девять часов вечера, у Нарвской заставы говорят, что завтра пойдут к центру.

Потом постоял и приписал время: девять пятнадцать.

Час против слуха, поставленный человеком, который умеет считать.

Считать завтрашнее число вышедших я не умел. Ни одна графа его не брала.

Я закрыл тетрадь и пошёл домой.

Костюченко стоял у дверей казармы под бумагой, которой нет.

Глава 10

«Хлеба»

Сани с дровами встали у ворот лазарета в восьмом часу, и сгружать их пришлось мне с возчиком вдвоём.

Санитаров в этот час на всё здание двое, и оба заняты. Возчик кидал поленья через борт, не разбирая, — ему платили за ездку. Через час поленницы стояли под навесом в три ряда, и от них шёл тот кислый холодный дух, какой идёт от сырой берёзы.

Первое полено я поднял и взвесил в руке.

Тяжелее, чем ему полагалось.

Возчик уехал, а я остался у поленницы, стряхивая с рукавов кору, и в этом положении меня застала Вера Андреевна.

— Сколько? — спросила она вместо здравствуйте.

— Две сажени, и те не полные.

Она сняла с гвоздя доску и вписала, не глядя на меня, и только вписав, посмотрела.

— Сырые ведь.

— Сырые. Других не дали.

— Сырые греют вдвое хуже, а идут вдвое скорее. — Она провела карандашом по столбцу и остановилась. — По бумаге тут на семь суток. Я семь и запишу. Топить будем как на двое.

В её книге на левой странице шли числа поступления, на правой — расход по печам, и печей в ней названо шесть, а против двух стоял прочерк с ноября.

За полтора месяца в этом городе я перевидал десятка два таких книг, и все они устроены одинаково: приход, расход, остаток. Разница у неё была одна: остаток означал не запас, а срок. Не «столько-то есть», а «до такого-то дня».

— Николай Петрович. Дрова хорошо, а мне нужнее пекарь.

— Отчего пекарь?

— У нас своя печь и мука своя, пудов десять. Печь не топлена третью неделю: хлеб печь некому. Который умел, того забрали в ноябре.

Я сказал, что подумаю.

В четверть девятого за забором стало слышно, что по улице идут люди, и шли они не в ту сторону, в какую ходят в этот час.

* * *

К девяти встали прядильные.

Я вышел за ворота и увидел, что по улице идут женщины — не по одной и не по двое, а сплошняком, всей шириной панели, и идут они не от заводов и не к заводам, а вдоль.

Их было много, и шли они молча.

Я спросил у крайней, что случилось, и она ответила, не останавливаясь, что бросили работу и идут к мужикам.

К десяти это сделалось при мне.

У ворот металлического завода — не путиловского, здешнего, за Большой Невкой — собралось десятка полтора женщин, и одна из них, немолодая, в платке поверх шапки, стала говорить со сторожем у калитки. Говорила она недолго и негромко, и сторож ушёл внутрь, а через четверть часа из ворот стали выходить мужчины.

Выходили они не толпой. Выходили по трое, по четверо, оглядываясь на мастерские, и по лицам читалось, что каждый решал отдельно и решил только что.

Один вышел, стал у калитки и вернулся обратно.

Через минуту он вышел опять, уже в шапке, и больше не возвращался.

Женщина в платке поверх шапки его не звала и не уговаривала. Она стояла и ждала.