Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 23
— Приказ существует, — сказал я. — Он читан перед строем. Его слышали восемьсот человек.
— Восемьсот человек не список.
— В журнале части он есть.
— В журнале части. — Капитан впервые придавил вырезку плотнее, чем нужно. — А у меня его нет. И у того, кто станет читать моё представление, его тоже не будет. Он увидит бумагу за именем несуществующей части и не станет разбирать, отчего так вышло.
Обвинение опровергают. Несуществующую бумагу опровергать нечем.
И про два умолчания, которые я купил обещанием и берёг двое суток, меня не спросили ни разу.
— Что от меня требуется?
— От вас — ничего. — Он сложил вырезки прежде, чем договорил. — Я доложу. Мне велено поставить вам на вид.
— Это взыскание?
— Нет.
— Поставление на вид взысканием не считается. Это напоминание начальником подчинённому его обязанностей. В журнал не заносится. В послужной список не идёт. Обжаловать нечего. Так в уставе.
— Стало быть, я вышел отсюда таким же, каким вошёл.
— Ничего не произошло, — сказал капитан. — Совершенно ничего.
Тот, что стоял у окна, обернулся в первый и последний раз — не ко мне, а к нему.
Я взял шинель и спросил у дверей то, чего спрашивать не следовало:
— А если я подам рапорт и приложу выписку из журнала части?
— Подавайте. Только по команде он пойдёт через того, кто нынче станет читать моё представление. И придёт он к нему вторым.
Я вышел на лестницу, и там, на площадке между этажами, меня и достало.
Перечня как приложения нет, потому что нет части, по которой отдан приказ. Значит, лист, который я переписал набело в двух экземплярах и подписал, и который старший унтер-офицер Костюченко третьего дня повесил на дверях казармы рядом с приказом, — не выписка.
Это бумага частного лица, писанная офицером и вывешенная им в казарме.
Идти было четверть часа, и на второй минуте я вынул тетрадь и стал записывать на ходу, потому что иначе бы не удержал.
На ходу и на морозе карандаш идёт худо: грифель скользит, буквы выходят крупные и валятся вправо, и через строку приходится дышать на пальцы. Я писал стоя у чужих ворот, потом на подоконнике мелочной лавки, потом опять на ходу, и вышло у меня вот что.
Мне — ни во что. Ни строки в журнале, ни слова в списке, ни рубля.
Редакции — деньги. Не Астахову: он за штатом. Редактору, которого я в глаза не видал.
Тарабрину — та ночь, которую он отдал за чужие журналы, и долг Сухарева, который он истратил, чтобы её отдать. Оба расхода вышли ни за чем: дороги, которую он мне доказал, у меня никто не спросил.
Три строки. Я остановился посреди панели, и меня обошли.
Четвёртой строки я записать не мог, потому что не знал, в чём её писать. Ни в рублях, ни в сутках, ни в бумагах.
Я считал две ночи и сосчитал верно всё, кроме одного: я считал, чем плачу я.
К пятому часу я был у Нарвских ворот.
Тут кончается город и начинается застава, и оттого место это всегда людное: пересадка, лавки, чайные, извозчики. Нынче людно было не так.
Хвост у булочной на углу стоял с утра — обыкновенный хвост, бабий, стоячий, тот самый, который я хожу считать с января и умею считать в четыре приёма: голова, длина, прирост в час, отсев.
А по шоссе шли те, кого я утром видел уходящими от ворот.
Они шли не в хвост. Им в хвост было незачем: денег с нынешнего дня нет, расчёт обещан после, заводская лавка заперта вместе с заводом. Они просто шли мимо, и их было много, и хвост стоял у них поперёк дороги.
И в четверть шестого хвост перестал быть хвостом.
Он не сломался и не рассыпался. Он просто перестал быть отдельным от улицы: стоявшие повернулись к идущим и стали спрашивать, а идущие — отвечать, и минут через десять уже нельзя было сказать, где кончается очередь и начинается толпа. Кто-то крикнул про хлеб — не мне и не в лавку, а просто в воздух, — и с той стороны крикнули то же самое, и дальше это пошло по всей улице, и шло долго.
Баба в платке поверх шали, стоявшая четвёртой от двери и, стало быть, ждавшая с шести утра, вышла из ряда и пошла с ними, и место её тут же заняли, и никто не сказал ей вслед ни слова. В январе за такое кричали.
Я стоял у водосточной трубы и не считал.
Считать было нечем.
Полгода у меня в ведомости было две графы, и я вёл их порознь, и порознь они считались правильно. В одной стояли рабочие руки: сколько на заводе, сколько вошло, сколько встало. В другой — едоки: сколько душ, сколько отпущено, сколько не досталось. Нынче в четверть шестого две единицы сошлись в одном месте и стали одной.
Числа остались верны. Пропала перегородка, по которой я их разносил.
Оттого я и поехал к Мансурову: он был единственный человек в этом городе, который мог поставить котёл там, где я только что стоял.
Он не спрашивал, откуда я и что было.
— Я про завод, — сказал он вместо приветствия. — Тысяч тридцать человек, говорят, с нынешнего утра без работы, и у половины дома дети. Мы можем поставить кухни. Не завтра — послезавтра, к вечеру.
— Кто это — «мы»?
— У меня есть люди, есть деньги на четыре котла и есть два помещения. И есть человек, у которого выправлено свидетельство на чайную и который его отдаст.
— А помещения где, назовите.
— Одно у заставы, второе на Обводном.
Я сел и попросил бумаги.
Считать тут было что. Котёл — это дрова, вода, соль, крупа, посуда, человек при котле и человек, который считает выданное. Четыре котла на такую прорву — это не помощь, а очередь ещё длиннее прежней. И это я ему сказал.
— Знаю, — ответил Мансуров. — Тысячи с небольшим в сутки. Это не помощь, это доказательство, что можно.
— Кому доказательство?
— Городу. У них двадцать участковых попечительств, и у каждого свои деньги и своя столовая. Они в первый же год дали шестьсот тысяч бесплатных обедов, когда никакой войны не было. Они умеют.
— Так пусть они и ставят.
— Они и поставят. Через своё правление, по своему участку и по своему постановлению. Нынче среда, вечер. Постановление будет в понедельник.
— А люди без хлеба с нынешнего утра.
— Люди без хлеба с нынешнего утра.
Он сказал это, и мы оба помолчали.
— Николай Петрович. Мне нужно от вас одно: чтобы подводы прошли к тем двум помещениям. Проход.
Просил он честно и просил именно то, что говорил. Но за этим лежало второе, которого он, может быть, и не имел в виду.
— Проход я вам сделаю. — Я отодвинул бумагу. — Костюченко в тех местах знают, и Рожнов поставит пару к воротам, как ставил у котлов. Но одно условие, и оно не торг.
— Слушаю.
— Никто из ваших не станет говорить у котла, что котёл поставлен вами. Ни слова, ни листка, ни фамилии.
Мансуров не сразу опустил глаза.
— Вы думаете, я торгую супом.
— Я думаю, что суп, за который сказали спасибо не тому, кто варил, назавтра станет платой. И не вы её назначите. Назначит тот, кто через неделю придёт и скажет: мы вас кормили.
— А если я откажусь?
— Тогда я всё равно сделаю проход. Только это будет глупость. Условия тут нет.
Он засмеялся — один звук, и всё.
— Хорошо. Согласен. И вот вам за это моя правда: я об этом думал. Думал нынче, часа в четыре, и решил, что не буду. А теперь рад, что вы сказали вслух, потому что решённое про себя держится до первого раза, когда трудно.
От Мансурова я пошёл в казарму, затем что проход без Рожнова и Костюченко не сделаешь, а Костюченко в этот час бывает при роте.
Он вышел ко мне в коридор, вытирая руки о полотенце, — мыл котелки после ужина, чего старшему унтер-офицеру делать не обязательно.
Про проход он выслушал и согласился прежде, чем я договорил: сказал, что двоих поставит, и назвал двоих, и назвал третьего на смену.
Потом я сказал ему второе.
Сказал я это прямо: в обход вышло бы дольше и подлее.
