Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 17
Стало быть, не вошло около семисот, а стоит из них двести восемьдесят семь. Остальные не пришли вовсе, и этих сосчитать нельзя никак: их нет ни в одном месте.
Записал первое: вошло триста тридцать шесть при тысяче, снаружи двести восемьдесят семь.
Потом пошёл вдоль забора и стал слушать.
В третьей от угла группе говорил рослый, в добротном полушубке, и говорил зло:
— У них полсотни на сто просили. Полсотни! А нам в декабре двенадцать дали и сказали — война.
— Так они и встали за полсотни.
— Они за брак встали. У них мастер вчера с двоих снял, вот и вся политика.
Мимо прошли двое, и один, не останавливаясь, бросил в их сторону:
— Пушечная стоит. За лафетных стоит, а ты сиди считай.
Рослый обернулся и сказал ему в спину слово, которого я записывать не стал.
Я записал второе: лафетно-штамповочная и пушечная считают друг друга причиной.
У конторы, с другой стороны двора, стояли женщины.
Их было десятка три, и стояли они не так, как стоят в хвосте, а так, как стоят у присутствия: не в ряд, а полукругом, лицом к дверям. Хвост знает, что дверь откроется. Эти не знали.
Я обошёл двор и спросил у крайней, чего ждут.
— Хлеба. — Она не обернулась. — В лавке третьи сутки.
Заводская лавка помещалась тут же, в первом этаже конторского корпуса, и на её двери мелом было написано то же, что я видел первого числа на Симеоновской, только другим почерком.
— А что в городе?
— В городе стоять некогда. Мы тут стоим, покуда наши стоят. — Она поглядела на меня и прибавила без всякой злости: — Как пойдут работать, так и мы пойдём в город.
Я записал третье и понял, что записываю не то.
Первые две записи ложились в мои графы: расценки — не моё дело, брак — не моё дело. Третья не ложилась никуда. У меня была графа «лавка», и в ней стояли лавки городские, по участкам, с номерами; заводской в ней не было, потому что заводская лавка не значилась ни в одной ведомости, которые мне присылали.
Я подчеркнул третью запись и поставил против неё вопросительный знак.
В тетради у меня было три числа, и все три верные: триста тридцать шесть, двести восемьдесят семь и около семисот. За пятой графой я приехал и не начал её.
Астахов подошёл ко мне в восьмом часу, с той стороны шоссе, и вид у него был человека, который с шести утра работает и знает, что напечатать этого не дадут.
— Пять, — сказал он вместо здравствуйте.
— Чего пять? — Я поздоровался за двоих.
— Причин. Я обошёл девятерых. Вышло пять, и всякий стоял на своей, как на своей фамилии.
— Три я слышал.
— Значит, две у меня лишние. — Он раскрыл манжету; блокнот у него кончился ещё в январе. — Которые ваши?
Я назвал: расценки в лафетно-штамповочной, пушечная за них, хлеб в лавке.
— Тогда мои такие. Четвёртая: правление нарочно доводит завод до закрытия, и в прошлом году так уже делали. Это мне сказал старик из котельной, и сказал так, будто про погоду.
— А пятая? — Я достал тетрадь.
— Пятая — пришли люди с Выборгской и подняли.
— Кто её вам дал?
— Двое. Ни один сам не видел. — Астахов закрыл манжету. — И это самая ходкая. Её берут с обеих сторон: одним она говорит, что рабочие сами не хотели, другим — что рабочих подняли злоумышленники. Всякий получает то, что ему нужно, и никому не надо ничего проверять.
Я взял у него карандаш и стал считать не причины, а часы.
Про расценки в лафетно-штамповочной я слышал от Пыжова шестнадцатого, а спор у них пошёл четырнадцатого. Хлеба в заводской лавке нет третьи сутки — это с шестнадцатого. Мастер снял с двоих вчера — это семнадцатого. Правление про закрытие говорят с прошлого февраля. Люди с Выборгской, если они и были, пришли нынче между шестью и восемью.
Пять причин уложились в четыре дня, кроме одной, которой год. И самой младшей из них было два часа.
— Ваш пятый пункт моложе всех, — сказал я и вернул карандаш. — Ему два часа, а он уже обошёл девятерых.
Астахов посмотрел на числа и потёр щёку варежкой.
— Последнее всегда объясняет лучше всех, — сказал он. — Было тихо, пришёл человек, стало громко. Красиво и быстро ходит.
— А первые четыре?
— Первые четыре надо считать. Считать некому, а красиво уже напечатано.
Он спросил, что я тут делаю, и я ответил правду: приехал считать проходную.
Астахов записал что-то в манжету.
— Вот это я бы напечатал, — сказал он. — Офицер из комиссии приехал в первый час стачки с секундомером.
— Не печатайте.
— Не дадут и не напечатаю. Я для себя.
К полудню я пошёл на заводской двор, к третьей мастерской, где у меня было дело по накладной, и увидел то, чего не ждал.
У стены стояли отдельной кучкой человек сорок. Прочие по двору держались вольно, кто сидел на брёвнах, кто ходил. Эти стояли, сдвинув ноги, и один, в фуражке без кокарды, ходил перед ними и говорил вполголоса.
Я узнал их прежде, чем сосчитал.
Сапоги казённые, шинели казённые, поверх шинелей у половины надето заводское, потому что в шинели у станка неудобно; и стоят они так, как стоят люди, которых полгода учили стоять. У меня в комиссии сидит такой же. Тарабрин носит вольную тужурку поверх казённых штанов и числится в своей части за пятьсот вёрст отсюда, и если он завтра откажется писать, дело его пойдёт не в контору.
Вольный мастеровой, не вышедший на работу, спорит о расценках. Его могут рассчитать, оштрафовать, не принять обратно.
Прикомандированный, не вышедший на работу, не спорит ни о чём. Он не исполнил приказа.
Я подошёл ближе, чем следовало, и дал себя рассмотреть.
Вольный увидел шинель и замолчал. Сорок человек повернулись.
Один в заднем ряду переступил и стал прямо, руки по швам, — и сейчас же спохватился и отставил ногу, и стоял потом хуже всех, потому что старался стоять небрежно.
Я не сказал им ничего.
Сказать было нечего. Шестая строка моего перечня, вышедшая в двух газетах порознь, годилась тут обеим сторонам и ни одной по делу. По правой версии я велел им ждать письменного приказа с адресом и часом. По левой — не исполнять, покуда его нет. И то и другое кончалось одинаково: сорок человек стоят у стены и ждут, чтобы за них решил кто-нибудь другой.
Вольный догнал меня у угла мастерской.
— Ваше высокоблагородие. Дозвольте спросить, покуда они не слышат.
Он был лет тридцати пяти, с обмороженным когда-то ухом.
— Спрашивайте. — Я отошёл на два шага за угол, где нас не видно было от стены.
— Ежели им завтра прикажут стать к станку — приказ будет по военному ведомству или по заводскому?
— По какому отдадут.
— В том и дело. По заводскому им расчёт. По военному — суд. — Он потёр ухо. — А отдавать будет один человек, из правления, и он у нас генерал.
— Вы им это говорили?
— Третий день говорю.
— И что они?
— Слушают. Я вольный, мне ничего не будет, меня слушать не страшно. — Он оглянулся на своих. — Тот, что сейчас вытянулся, — он тут прошлый февраль стоял. Его тогда взяли из таких же сорока и вернули через полгода.
— Что с ним было?
— Он не говорит. — Вольный подтянул рукавицу. — Спит на боку. Полгода уже спит на боку.
Он не стал ждать ответа и ушёл.
Об том, что было тут в прошлом феврале, на заводе помнит всякий, и помнят по-разному. Вольный помнит, что рассчитали и приняли обратно. Прикомандированный помнит порку.
Я пошёл к конторе. За спиной не заговорили, покуда я не свернул за угол.
К Мансурову я поехал в тот же день, к вечеру, и спросил прямо: были ли его люди у ворот утром.
Отпираться он не стал.
— Двое. Прачка с Новосивковской, у неё муж в пушечной, и сторож из дома напротив завода. Оба там живут. Оба вышли посмотреть.
— Раньше шести?
— После восьми. Я их об этом спросил первым делом.
Он вынул две карточки и подвинул мне через стол. На обеих в углу стояла карандашная пометка: восемнадцатое, после восьми.
