Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 18

— Записал нынче в пять часов. Не для вас — для себя, когда придут спрашивать.

— Придут непременно.

— Придут и спросят одно: кто послал. — Мансуров задвинул ящик, и ящик пошёл туго, и он дожал его ладонью. — А никто не посылал. Это и есть самое неудобное, что я могу им ответить.

Он проводил меня до передней и там, подавая шинель, сказал ещё:

— Николай Петрович. Вам ко мне теперь ходить не надо. Не для меня — для вас. Я человек думский, а вы после газеты человек заметный.

Значит, у пятой версии было двое живых свидетелей самой себя, и оба пришли на два часа позже начала.

Опровергнуть её это не могло: из того, что двое пришли после восьми, не следует, что до шести не приходил третий. Но простоты, которой она была сильна, у неё больше не было.

Записка из лазарета пришла в тот же вечер, поздно, в одну строку сверх обычного счёта.

За семнадцатое пятьдесят два не за лечением. И приписка: «Со вчерашнего идут с Нарвской заставы, чего прежде не бывало. Расстояние восемь вёрст. В. Лаврова».

Восемь вёрст пешком, чтобы посидеть у печи, — возможно, не только про тепло. Одной строки для доказательства мало. Но если у Нарвской заставы к вечеру семнадцатого уже знали, что завтра не выйдут, часть семей должна была тронуться туда, где, по слухам, дают кипяток и не гонят.

Стачка началась восемнадцатого в шесть утра. Ноги пошли семнадцатого вечером.

* * *

Вагон был мой не по принадлежности, а по счёту.

Первого февраля я разграфил себе пять звеньев, и первым стоял узел. Две недели с лишком эта графа заполнялась числами, которые приходили по запросу Сабурова и ничего мне не объясняли: столько-то принято, столько-то отправлено. Я просил не сводок. Я просил один вагон, за которым можно пройти от накладной до печи.

Вагон с рожью, назначенный на мельницу по Обводному, вышел с узла девятого числа. По накладной он должен был прийти на другой день.

Пятнадцатого он ещё не пришёл.

Из восьми фамилий с листа Карцева, которым я писал в начале месяца, ответили четверо. Один из четверых — Лаптев, помощник начальника станции в Луге — приписал в конце письма шесть слов не по делу: «а что стоит у нас, спрашивайте».

Я спросил, и ответ пришёл на квартиру чужой рукой и без обратного адреса: вагон под тем номером стоит на второй запасной ветке в столичном узле, за две версты до мельницы, стоит шестые сутки, и причина стоянки — отсутствие исправного паровоза для маневровой подачи, о чём составлен акт.

Сам Лаптев вагона подать не мог: до его станции сто с лишним вёрст, и та ветка не его. Он мог другое — спросить у своих и приехать сказать вслух то, чего не пишут. Шестнадцатого его вызвали в управление дороги на два дня, и он остановился у свояка за Обводным, и туда я и пошёл вечером, затем что писать на станцию я больше не пишу.

Ему было лет сорок, и пальцы у него были жёлтые от табака. Он снял с гвоздя шапку и вывел меня на улицу. В комнате у него топилось.

— Ваше высокоблагородие. В акте не всё написано.

— Говорите.

— Паровоз исправный при ветке есть. Он второй день ходит под литерным. Литерные там нынче через день, и машину держат под них.

— Отчего под них, а не под рожь?

— За литерный спрашивают. — Лаптев сплюнул в снег. — А акт правильный. В тот час, когда его писали, исправной машины при ветке не было. В тот час.

Я стоял и думал, что вся моя пятизвенная ведомость держится на этих трёх словах.

— Что нужно, чтоб он пошёл?

— Ничего не нужно. Нужен человек, который скажет: подать. Ни я, ни тамошний помощник этого не скажем — не по чину. Начальник станции скажет, если ему будет откуда.

— Откуда же ему быть?

— Из округа, — сказал Лаптев и посмотрел на меня, проверяя, понял ли я, что это то же самое место, откуда ходит литерный.

Семнадцатого вечером я написал не запрос и не отношение, а короткую записку Лощинину: номер вагона, ветка, число суток, и просьба, чтобы кто-нибудь, у кого есть право, сказал слово «подать».

Я держал её на столе три четверти часа.

Долг Лощинину я взял пятого февраля и брал его вперёд, вслух, зная цену: объяснять числа людям, которых он назовёт, не спрашивая кому и зачем. Люди эти покамест не названы. Записка стоила мне не одолжения, а того, что в тот день, когда их назовут, у меня будет одним доводом меньше.

Восемьсот пудов ржи. Я сосчитал, во что они станут, если их не подать, и запечатал.

Записка ушла в семь.

* * *

Вагон подали девятнадцатого, к полудню. Что это было воскресенье, никого не занимало: мельницы стоят только на Пасху, а завод третий месяц работает по военному наряду и в праздник.

Я поехал смотреть, затем что за две недели с лишком это была первая вещь из моей ведомости, которая сдвинулась с места после того, как я на неё посмотрел.

Маневровая машина, старая, с латаной будкой, взяла его со второй ветки и толкнула на подъездной путь мельницы. Сцепщик подложил башмак под колесо и ушёл греться. Двери откатили, и из вагона потянуло тем тёплым пыльным духом, какой идёт от зерна в мороз, и мельничный весовщик, не глядя на меня, полез внутрь со щупом.

Всё заняло девятнадцать минут.

Я стоял на путях, и мне было хорошо, и я дал себе постоять так, покуда не замёрзли пальцы.

Восемьсот пудов ржи простояли десять суток и переехали две версты за девятнадцать минут.

Потом я сосчитал начисто.

Мельница смелет это за сутки, и муки выйдет пудов семьсот с лишком. Пекарни получат её двадцатого к вечеру, хлеб из неё поспеет двадцать первого утром. Двадцать первого утром на Путиловском будет четвёртый день стачки.

Печёного из этого вагона выйдет тысяча с лишним пудов. Одной копыловской печи — на полтора месяца. Всему заводу, по фунту на человека, — на полтора дня.

Я не поехал сообщать об этом на завод. Приходило мне это в голову не однажды, и всякий раз я себя останавливал не из благородства — из счёта: если привезти хлеб в стачку и сказать, что привёз его я, то назавтра всякий, кому будет нужно тихо, привезёт хлеб и скажет то же самое, а через неделю хлеб станут возить только туда, где шумят.

* * *

До подачи вагона, утром девятнадцатого, Сабуров сказал мне, что вызов назначен.

— Двадцать второго, в час пополудни, в военно-цензурное отделение штаба округа. Называется «объяснение по поводу появившихся в печати сведений». Ни суда, ни дознания в бумаге нет.

— Кто будет спрашивать?

— Не знаю. Знаю, что вызывают помимо комиссии. — Он подержал бумагу в руках и положил её на угол стола, к себе поближе. — Меня в этом деле не считают вашим начальником, Николай Петрович. Это удобно: со мною им пришлось бы разговаривать, а с вами можно просто спросить.

Двадцать второе. Три дня.

Костюченко приехал в тот же день, вечером, и приехал в свободное от наряда время, потратив на это своё воскресенье, не будучи мне ни подчинённым, ни знакомым.

Газету он держал сложенной в четыре и положил её на стол текстом ко мне.

— Это ваше, что ли?

— Моё. Обрезанное.

— Я разобрал, что обрезанное. Я не про то приехал. Я приехал спросить, отчего вы мне не сказали.

— Что напечатают — не знал сам.

— Что бумага пойдёт по рукам — знали.

То же самое сказал мне Рожнов, и теми же словами, и я во второй раз за три дня не нашёл, чем возразить.

— Знал, — сказал я.

Костюченко сел на край стула и шинели не снял. На десять минут, не дольше.

— Я перед ротой ручался, — сказал он. — За приказ ручался. Я им сказал: приказ по батальону, читан перед строем, две фамилии, одна моя. Они мне поверили по моей фамилии. А пятнадцатого в четвёртой роте дневальный отказался идти за керосином и сослался на газету, и с ним не смогли говорить, потому что по газете он прав.

— По тексту он не прав.

— Текста у него нет. У него газета. — Костюченко поправил на колене шапку. — Надо мне одну вещь, и я её назову. Дайте мне полный текст на бумаге, за вашей подписью, чтоб я вывесил его рядом с приказом. Не в газете. У нас на дверях.