Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 16

— Ваша фамилия в газете — ваше дело. Мой приказ в чужой книжке — моё. А выйдет так, что это одно дело, и не я его свяжу и не вы.

Он подвинул мне вторую бумагу, лежавшую под приказом.

— И вот ещё, чтобы вы понимали, чем это уже обернулось. Пятнадцатого дневальный четвёртой роты отказался идти за керосином.

— На каком основании?

— На том, что приказ ему передали устно, а по газете выходит, что устный приказ исполнять не обязан. Он не грубил. Он спросил, где бумага с адресом и часом.

Я молчал.

— Дневальный читать умеет, — сказал Рожнов. — И читает он не ваш лист, а то, что напечатано. Керосин у меня в роте есть, оттого дело кончилось разговором. Что будет, когда так спросят у оружейной, я вам расписывать не стану.

— Кто же?

— Тот, кому понадобится. — Рожнов сложил газету и вернул мне. — Костюченко я про газету не сказал.

— Он всё равно прочтёт.

— Прочтёт. — Рожнов выпрямился. — И вот тогда мне будет труднее всего, потому что он спросит, отчего вы, подписав, не сказали ему, что подпись эта уже печатается по городу. И я не буду знать, что ответить, потому что я и сам не знал.

* * *

Письмо пролежало в цензуре сутки.

Астахов рассказал после, как это было, и рассказ стоил того, чтобы его записать. Цензор прочёл семь строк, спросил, о чём спор, и, услышав, что спор о полноте цитаты, потерял к делу всякий интерес. Мнения он не пропустил бы: мнение по общественному порядку во время войны — предмет запрещённый. Поправка к цитате предметом не была вовсе.

— Он у меня спросил одно, — сказал Астахов. — Не про перечень. Про то, точно ли автор согласен, чтобы стояло его имя.

— И что вы ответили?

— Что автор сам его и поставил.

Письмо напечатали шестнадцатого, в шести строках петитом, на четвёртой полосе, среди объявлений о найме прислуги.

Астахов принёс мне номер сам и показал, где искать: найти это без указания было нельзя.

Я перечитал и остался доволен: там стояло всё, что мы написали, включая слова «имеет силу только целиком».

Доволен я был часа три.

В четвёртом часу Пыжов принёс мне листок, отпечатанный на гектографе, — тот же бледнеющий лиловый оттиск, что я держал в руках восьмого числа.

В нём было четыре строки, и все четыре взяты из моего письма в редакцию.

«В газетах от 14-го числа перечень приведён неполно. Полный текст имеется у составителя. Перечень имеет силу только целиком. Северцев».

Без чина. Без «подполковник».

— Кто это делает?

— А кто угодно, ваше высокоблагородие. У кого плита. У вашего думца плита, и у двоих его людей плита, и на Выборгской я нынче видел третью. Оттиск-то не считается: ни тиража, ни следа.

Обрезал меня не враг и не цензор. Обрезал тот, кто переписывал в спешке и кому чин был не нужен.

— И ещё. Не про вас. Про Путиловский.

— А что там?

— В лафетно-штамповочной третий день считают расценки. Мастеровые просят полсотни на сто, дирекция даёт двадцать.

— Это спор о деньгах.

— Прежде был о деньгах. — Пыжов надел шапку. — Нынче они мне сказали так: пятьдесят копеек на рубль — это три фунта хлеба в неделю, если хлеб будет. Двадцать — это фунт с четвертью. А хлеба нету ни на то, ни на другое.

Он поклонился и пошёл к лестнице.

— Вот вам и весь спор, — сказал он с середины, не оборачиваясь.

Тарабрин ждал в комнате всё это время и слышал через дверь.

— Ваше высокоблагородие. По четырнадцатой роте я могу узнать больше. У них писарь ходит в нашу канцелярию за бланками, я с ним говорил дважды.

— Не надо.

Он не понял и переспросил.

— Ничего не надо. Ни бланков, ни разговоров, ни через Пыжова. К четырнадцатой роте больше не подходим.

— Он же знает, что мы смотрим.

— Знает. И покуда он знает только это, он ничего не делает. Как узнает, что мы копаем, — начнёт.

Тарабрин помолчал и сказал одно слово:

— Понял.

Он этого не понял, и я это видел. Он третий месяц служит при человеке, который ничего не оставляет непроверенным, и впервые слышит от него «не проверяй».

Объяснять было нечего. Всё, что я мог сказать, свелось бы к тому, что у меня нет ни улики, ни права, ни вызова, на который я знал бы ответ, — а через три или четыре дня будет вызов, и на нём меня спросят про две вырезки, а не про четырнадцатую роту.

Он взял свои листы и пошёл переписывать набело то, что я велел не проверять.

Глава 7

«Путиловский гудок»

Я приехал к Нарвской заставе считать людей.

В моей ведомости пятое звено называлось «очередь», и было оно самым пустым. Сколько муки уходит с мельниц, я знал. Сколько ртов доходит до выдачи у каждой лавки — не знал никто, и числа, которые мне давали в управе, были писаны по домовым книгам, то есть считали жильцов. Жилец и едок в этом городе разошлись ещё в декабре.

Густоту едоков проще всего мерить там, где они сами собираются в кучу и идут через одни ворота. У Путиловского смена входит в шесть, и вход длится двенадцать минут. Мне нужно было число: сколько человек в минуту, помноженное на двенадцать, — и с этого числа я собирался начать пятую графу.

Часы у меня настоящие. Карандаш я очинил с вечера.

Гудок дали в шесть, как дают всякое утро. Он идёт двумя тонами, низким и повыше, и слышен от Нарвских ворот до Екатерингофки.

Было темно, как бывает в феврале в шесть часов, и считать я мог только под фонарями. Их у проходной три: два по сторонам ворот и один над крыльцом табельной, и вся смена проходит под ними, потому что мимо не пройдёшь.

Ход начался через минуту после гудка, как ему и положено.

Смена идёт в ворота плотно, сама себя сжимая в проходе, и звук у неё ровный: подошвы, дыхание, короткие оклики, лязг калитки, которую придерживают локтями. По этому звуку в здешних домах ставят часы, и хозяйки говорят «после первого гудка», как в других местах говорят «после ранней обедни».

Я считал по минутам, палочками, как приучился считать в январе на Пантелеймоновской, и складывал после.

Первая минута дала восемьдесят четыре человека. Вторая — восемьдесят одного. Третья — семьдесят девять.

Четвёртая дала тридцать восемь.

Пятая — шестнадцать.

Дальше пошло по десятку и по половине десятка, и последние три минуты дали вместе семь человек.

Ход не прекратился. Он истончился и так истончённым и дотянул свои двенадцать минут, и в этом было хуже, чем если бы он оборвался.

Люди подходили и останавливались. Не у ворот — шагах в двадцати, вдоль забора и на той стороне шоссе, там, где снег натоптан до земли. Стояли группами по восемь, по десять, лицом друг к другу, и в каждой группе говорил один, а слушали остальные.

Ворота были открыты.

Это я и запомнил лучше всего: двенадцать минут вышли, а ворота стояли открытые и после них, чего не бывает никогда. Табельщик вышел на крыльцо, сосчитал глазами и ушёл обратно.

В шесть двадцать гудок дали вторично.

Второго гудка в расписании нет, и то, что его дали, означало, что кто-то в конторе решил, будто дело в часах.

От второго гудка стало тише. Говорить не перестали, но стали ронять по слову, а в двух ближних ко мне группах замолчали вовсе и смотрели на ворота.

Потом от угла пошёл человек в шинели без погон и в очках, и пошёл он к воротам, и на ходу сказал в сторону крыльца одно слово, которого я не разобрал.

Табельщик вышел опять и стал закрывать одну створку.

Тут в первый раз крикнули.

Кричали не ему и не о нём. Кричали от дальней группы, и слово было простое: «Не запирай!» Табельщик остановился, поглядел на крыльцо, дождался чего-то оттуда и створку оставил.

За двенадцать минут в ворота вошло триста тридцать шесть человек. Во всякое другое утро под этими фонарями проходит около тысячи.

Я сосчитал и стоящих. Считать стоящих труднее, чем идущих: идущие кончаются сами, а стоящие переходят из кучки в кучку и попадают под руку дважды. Я обошёл забор двумя концами и взял меньшее из двух чисел — двести восемьдесят семь.