Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 16
— Ваша фамилия в газете — ваше дело. Мой приказ в чужой книжке — моё. А выйдет так, что это одно дело, и не я его свяжу и не вы.
Он подвинул мне вторую бумагу, лежавшую под приказом.
— И вот ещё, чтобы вы понимали, чем это уже обернулось. Пятнадцатого дневальный четвёртой роты отказался идти за керосином.
— На каком основании?
— На том, что приказ ему передали устно, а по газете выходит, что устный приказ исполнять не обязан. Он не грубил. Он спросил, где бумага с адресом и часом.
Я молчал.
— Дневальный читать умеет, — сказал Рожнов. — И читает он не ваш лист, а то, что напечатано. Керосин у меня в роте есть, оттого дело кончилось разговором. Что будет, когда так спросят у оружейной, я вам расписывать не стану.
— Кто же?
— Тот, кому понадобится. — Рожнов сложил газету и вернул мне. — Костюченко я про газету не сказал.
— Он всё равно прочтёт.
— Прочтёт. — Рожнов выпрямился. — И вот тогда мне будет труднее всего, потому что он спросит, отчего вы, подписав, не сказали ему, что подпись эта уже печатается по городу. И я не буду знать, что ответить, потому что я и сам не знал.
Письмо пролежало в цензуре сутки.
Астахов рассказал после, как это было, и рассказ стоил того, чтобы его записать. Цензор прочёл семь строк, спросил, о чём спор, и, услышав, что спор о полноте цитаты, потерял к делу всякий интерес. Мнения он не пропустил бы: мнение по общественному порядку во время войны — предмет запрещённый. Поправка к цитате предметом не была вовсе.
— Он у меня спросил одно, — сказал Астахов. — Не про перечень. Про то, точно ли автор согласен, чтобы стояло его имя.
— И что вы ответили?
— Что автор сам его и поставил.
Письмо напечатали шестнадцатого, в шести строках петитом, на четвёртой полосе, среди объявлений о найме прислуги.
Астахов принёс мне номер сам и показал, где искать: найти это без указания было нельзя.
Я перечитал и остался доволен: там стояло всё, что мы написали, включая слова «имеет силу только целиком».
Доволен я был часа три.
В четвёртом часу Пыжов принёс мне листок, отпечатанный на гектографе, — тот же бледнеющий лиловый оттиск, что я держал в руках восьмого числа.
В нём было четыре строки, и все четыре взяты из моего письма в редакцию.
«В газетах от 14-го числа перечень приведён неполно. Полный текст имеется у составителя. Перечень имеет силу только целиком. Северцев».
Без чина. Без «подполковник».
— Кто это делает?
— А кто угодно, ваше высокоблагородие. У кого плита. У вашего думца плита, и у двоих его людей плита, и на Выборгской я нынче видел третью. Оттиск-то не считается: ни тиража, ни следа.
Обрезал меня не враг и не цензор. Обрезал тот, кто переписывал в спешке и кому чин был не нужен.
— И ещё. Не про вас. Про Путиловский.
— А что там?
— В лафетно-штамповочной третий день считают расценки. Мастеровые просят полсотни на сто, дирекция даёт двадцать.
— Это спор о деньгах.
— Прежде был о деньгах. — Пыжов надел шапку. — Нынче они мне сказали так: пятьдесят копеек на рубль — это три фунта хлеба в неделю, если хлеб будет. Двадцать — это фунт с четвертью. А хлеба нету ни на то, ни на другое.
Он поклонился и пошёл к лестнице.
— Вот вам и весь спор, — сказал он с середины, не оборачиваясь.
Тарабрин ждал в комнате всё это время и слышал через дверь.
— Ваше высокоблагородие. По четырнадцатой роте я могу узнать больше. У них писарь ходит в нашу канцелярию за бланками, я с ним говорил дважды.
— Не надо.
Он не понял и переспросил.
— Ничего не надо. Ни бланков, ни разговоров, ни через Пыжова. К четырнадцатой роте больше не подходим.
— Он же знает, что мы смотрим.
— Знает. И покуда он знает только это, он ничего не делает. Как узнает, что мы копаем, — начнёт.
Тарабрин помолчал и сказал одно слово:
— Понял.
Он этого не понял, и я это видел. Он третий месяц служит при человеке, который ничего не оставляет непроверенным, и впервые слышит от него «не проверяй».
Объяснять было нечего. Всё, что я мог сказать, свелось бы к тому, что у меня нет ни улики, ни права, ни вызова, на который я знал бы ответ, — а через три или четыре дня будет вызов, и на нём меня спросят про две вырезки, а не про четырнадцатую роту.
Он взял свои листы и пошёл переписывать набело то, что я велел не проверять.
Глава 7
«Путиловский гудок»
Я приехал к Нарвской заставе считать людей.
В моей ведомости пятое звено называлось «очередь», и было оно самым пустым. Сколько муки уходит с мельниц, я знал. Сколько ртов доходит до выдачи у каждой лавки — не знал никто, и числа, которые мне давали в управе, были писаны по домовым книгам, то есть считали жильцов. Жилец и едок в этом городе разошлись ещё в декабре.
Густоту едоков проще всего мерить там, где они сами собираются в кучу и идут через одни ворота. У Путиловского смена входит в шесть, и вход длится двенадцать минут. Мне нужно было число: сколько человек в минуту, помноженное на двенадцать, — и с этого числа я собирался начать пятую графу.
Часы у меня настоящие. Карандаш я очинил с вечера.
Гудок дали в шесть, как дают всякое утро. Он идёт двумя тонами, низким и повыше, и слышен от Нарвских ворот до Екатерингофки.
Было темно, как бывает в феврале в шесть часов, и считать я мог только под фонарями. Их у проходной три: два по сторонам ворот и один над крыльцом табельной, и вся смена проходит под ними, потому что мимо не пройдёшь.
Ход начался через минуту после гудка, как ему и положено.
Смена идёт в ворота плотно, сама себя сжимая в проходе, и звук у неё ровный: подошвы, дыхание, короткие оклики, лязг калитки, которую придерживают локтями. По этому звуку в здешних домах ставят часы, и хозяйки говорят «после первого гудка», как в других местах говорят «после ранней обедни».
Я считал по минутам, палочками, как приучился считать в январе на Пантелеймоновской, и складывал после.
Первая минута дала восемьдесят четыре человека. Вторая — восемьдесят одного. Третья — семьдесят девять.
Четвёртая дала тридцать восемь.
Пятая — шестнадцать.
Дальше пошло по десятку и по половине десятка, и последние три минуты дали вместе семь человек.
Ход не прекратился. Он истончился и так истончённым и дотянул свои двенадцать минут, и в этом было хуже, чем если бы он оборвался.
Люди подходили и останавливались. Не у ворот — шагах в двадцати, вдоль забора и на той стороне шоссе, там, где снег натоптан до земли. Стояли группами по восемь, по десять, лицом друг к другу, и в каждой группе говорил один, а слушали остальные.
Ворота были открыты.
Это я и запомнил лучше всего: двенадцать минут вышли, а ворота стояли открытые и после них, чего не бывает никогда. Табельщик вышел на крыльцо, сосчитал глазами и ушёл обратно.
В шесть двадцать гудок дали вторично.
Второго гудка в расписании нет, и то, что его дали, означало, что кто-то в конторе решил, будто дело в часах.
От второго гудка стало тише. Говорить не перестали, но стали ронять по слову, а в двух ближних ко мне группах замолчали вовсе и смотрели на ворота.
Потом от угла пошёл человек в шинели без погон и в очках, и пошёл он к воротам, и на ходу сказал в сторону крыльца одно слово, которого я не разобрал.
Табельщик вышел опять и стал закрывать одну створку.
Тут в первый раз крикнули.
Кричали не ему и не о нём. Кричали от дальней группы, и слово было простое: «Не запирай!» Табельщик остановился, поглядел на крыльцо, дождался чего-то оттуда и створку оставил.
За двенадцать минут в ворота вошло триста тридцать шесть человек. Во всякое другое утро под этими фонарями проходит около тысячи.
Я сосчитал и стоящих. Считать стоящих труднее, чем идущих: идущие кончаются сами, а стоящие переходят из кучки в кучку и попадают под руку дважды. Я обошёл забор двумя концами и взял меньшее из двух чисел — двести восемьдесят семь.
