Оружейникъ. Дилогия (СИ), стр. 59

Наталья Гавриловна закончила считать и повернула ко мне черновик.

— Связь видна, — сказала она. — Сначала растёт брак, потом падает расценка. Но сколько именно на этом потерял двор, пока не скажу.

— Сумму досчитаем позже, — ответил я. — А сейчас сведите начисто партии, даты, брак, расценки и подписи. И оставьте лист у себя, вместе с хозяйскими бумагами.

Наталья Гавриловна посмотрела на меня внимательнее.

— Почему у меня?

— В моих руках это будет обвинение Ковригина. В ваших — расчёт, сделанный по заводским листам. Если спросят, каждую цифру можно будет проверить.

Она ещё раз взглянула на черновик, затем придвинула чистый лист.

— Быстро вы научились говорить на языке конторы, Курбатов.

— Хороший учитель попался, Наталья Гавриловна.

Уголок её рта едва заметно дрогнул.

— Если завод браком сбивает Афанасию Петровичу расценку, я сама доведу счёт до конца. И хозяину скажу, когда под каждой цифрой будет бумага.

Я кивнул и собрал журнал. Больше мешать ей не стоило. Уже у двери я услышал скрип пера: наша догадка превращалась в документ.

За два праздничных дня Заречье успело рассказать обо мне две разные истории. В одной ружьё Курбатова клало семьдесят дробин из ста. В другой Курбатов, как и его отец, снова взялся хаять железо и уже забраковал англицкую сталь.

В понедельник я пошёл к Сушкову. В лавке почти ничего не изменилось с весны. Та же конторка, те же весы, те же клеймёные гири сбоку. Даже книга лежала на прежнем месте.

Тихон Ларионович посмотрел на меня поверх очков.

— С расчётом?

— С ним, Тихон Ларионович

Я достал деньги. Пятничное жалованье почти целиком легло на конторку. Оставил себе только то, без чего до следующей выплаты было не дотянуть.

Сушков пересчитал монеты один раз, потом второй и нашёл нужную строку.

— Покров прошёл.

Он сказал это без упрёка. Просто отметил срок. Ещё раз сверил сумму и написал напротив долга одно слово:

«Уплачено».

Сушков провёл под строкой черту. Я смотрел, как он посыпает запись песком. Весной двенадцать рублей сорок восемь копеек казались суммой, которой мне не заработать никогда. Теперь долг Курбатовых обществу равнялся нулю.

— Недоимки за вами больше нет, — сказал Сушков.

— Значит, должником меня на сходе уже не выставят? — Я поднял глаза от записи об уплате.

— За недоимку — нет, — ответил Сушков. — Но из рекрутского списка тебя пока не вычёркиваю.

Он закрыл долговую книгу, достал другую — толстую, мирскую — и открыл страницу по закладке.

— Теперь причина другая, — сказал Сушков.

Он провёл пальцем по строке и прочитал:

— «Со слов заводского приёмщика Ковригина при писаре записано: Иван Курбатов при отце заготовки носил, поручения исполнял, о подмене железа знал и пособлял».

— Это та заводская запись, о которой вы говорили весной? — спросил я.

— Та самая, — подтвердил Сушков.

Фамилия Ковригина встретилась мне уже в третий раз за неделю: сначала её назвал Захар Кузьмич, затем я увидел её под браковочными листами, а теперь Ковригин обвинял моего отца и меня. Слишком много нитей сходилось в одной руке.

Сушков перевёл палец ниже.

— Тут позже добавлено: «Ныне снова негодное железо ищет и на него указывает, как прежде его отец».

— Это тоже написал Ковригин? — не удивился я.

— Здесь имени нет, — ответил Сушков. — Но про англицкую болванку уже половина Заречья знает. Для слуха бумага не требуется.

Он перелистнул страницу.

— А это пришло из жандармского управления. Справлялись, кто ты, чем живёшь и кто за тебя поручится.

Значит, штабс-ротмистр увёз со двора Голутвина не только мою фамилию.

— Заводская бумага и жандармский запрос, — продолжил Сушков. — Две записи против одного семнадцатилетнего подручного. Общество за такого отвечать не обязано.

Говорил он без злости и без удовольствия — как прежде называл сумму долга. Только деньги я уже мог положить перед ним, а против этих строк пока принёс одни слова.

— Когда сход, Тихон Ларионович? — Я оторвал взгляд от книги.

— На Введенье перенесли, — Сушков поправил очки. — Набор с ноября. Ждём, сколько человек с города потребуют.

— Тогда скажите прямо: что мне предъявить, чтобы из списка вычеркнули? — Я посмотрел ему в глаза.

— Деньгами тут уже не поможешь, — Сушков положил ладонь на раскрытую страницу. — Докажи обществу, что отцу не пособлял.

— Значит, на сход приду с доказательством, — я кивнул на книгу. — Чтобы рядом с обвинением и ответ на него записали.

Сушков посмотрел на меня поверх очков.

— Принесёшь — на сходе рассмотрим.

Ответ был лучше, чем я ждал: у общества было условие, а условие можно выполнить. Только доказывать теперь я буду не то, что я не пособлял. Надо доказать, что пособлять было нечему и отец сталь не подменял. Тогда одно доказательство снимет и слово против него, и слово против меня. Где взять такое доказательство, я пока не знал. Зато знал, что именно искать и к какому дню.

Сушков закрыл книгу. Мой взгляд снова упал на весы. На одной чаше ничего не было, а на другой лежала клеймёная гиря. Я развернулся к двери.

— Ступай, Иван, — сказал за спиной Сушков. — До Введенья ты свободен.

В Дмитриев день у моего верстака лежали две черновые ствольные болванки. Захар Кузьмич уже работал у горна. Заметив мой взгляд, он кивнул на них:

— Наши. Перед развёрткой посмотри, мерщик.

Значит, новый порядок начал жить без напоминаний.

Я зажал первую болванку в тисках, провёл четыре полосы напильником и смочил крепкой водкой. После чего проверил канал. Чисто. Вторая прошла ту же проверку. Я поставил обе у щита, чтобы ствольщики посмотрели сами, после чего вернул на верстак.

— Годные, — сказал я.

Их забрали в работу. Больше об этом за весь день никто не говорил. К вечеру я прибрал инструмент и уже собирался уходить, когда открыл нижний ящик верстака. В глубине лежала старая мера. Та самая, которую когда-то делал ещё у Акима вместе с остальными заготовками. Перед тем как спрятать её, я прорубил поперёк клеймового конца глубокую зарубку — знак, что меру вывели из работы. Рядом ещё сохранялись три отметки тех, кто когда-то признал её общей: зарубка Никанора, клеймо Захара и выбитая мною буква «К».

Я достал меру. Несколько секунд покрутил в руках, потом пошёл к приказчику. Он уже закрывал книгу.

— Эту меру хочу забрать, — сказал я. — Она выведена из работы. Проведи её как лом и запиши на меня.

Приказчик осмотрел глубокую зарубку и сразу понял, что за железку я принёс. После распоряжения Голутвина со двора ничего не выносили без записи — даже то, что больше не годилось для работы. Поэтому я и пришёл сначала к нему.

Приказчик снова открыл книгу.

— Как писать?

Я назвал меру. Он записал число и мою фамилию:

— Распишешься?

Я поставил свою подпись там, где он показал. Приказчик присыпал строку песком и закрыл книгу. Зачем мне старая мера, он не спросил.

Дома я положил скобу рядом со своим калибром. Они отличались почти во всём: толщиной, назначением, следами работы. Но теперь лежали рядом.

Утром следующего дня у калитки меня ждал Мокей. Стоял снаружи, в кафтане, заложив руки за спину. В дом не совался — как я ему и велел. Увидев меня, улыбнулся той же улыбкой, с которой когда-то впервые достал свою книжку.

— Здрав будь, Ваня, — Мокей кивнул мне.

— Здравствуй, — я остановился у калитки. — Рано ты.

Мокей вынул книжку из-за пазухи. Раскрыл сразу на нужной странице и только тогда посмотрел на меня.

— Дмитрий прошёл, Ваня, — он постучал по строке. — Замки где? И за сталь с тебя.

Под латунью у него была записана англицкая сталь — та самая, что оказалась с пороком и в работу не пошла.

Вчера Сушков вывел в книге: «Уплачено». Сегодня передо мной раскрыли другую.

Только прежнего Ваньки, который боялся даже заглянуть в эти записи, у калитки уже не было.

— Давай считать, Мокей, — я протянул руку к книжке. — Только теперь каждую строку.