Элегии родины, стр. 48
Когда процедурная сестра взяла у меня кровь, дежурная вернулась в кабинет с многоязычным трио молодых иностранных интернов: китайца, колумбийца и гайанца. Они втиснулись в кабинет, представились и стали разглядывать мои ладони. Только один из них – стажер из Колумбии – вообще видел высыпания вторичного сифилиса. Вот так я стал учебным пособием.
Дежурная предупредила, что для подтверждения диагноза необходим результат анализа, но с уверенностью указала стажерам на отличительные высыпания, привлекшие ее внимание, показывая карандашом на лопнувшую кожу на самых крупных элементах сыпи: если это действительно сифилис, объяснила она, то любые открытые царапины, которые сейчас видны, могут быть источником заражения. Я увидел, как китайский стажер заметно съежился. Дежурная продолжала объяснять, что сыпь на ладонях часто сопровождается высыпаниями на подошвах, а в некоторых случаях – на груди и на спине. «К счастью для этого пациента, – сказала она с улыбкой, – не в данном случае». Но они все равно обследовали каждый дюйм моей кожи, потом проследили, как их преподаватель всадила иглу мне в зад и накачала пенициллином. Если у меня нет никаких срочных дел, предупредила врач, залепляя место укола кусочком пластыря, то лучше всего будет, наверное, если я несколько дней буду отдыхать – как можно меньше контактируя (и уж ни в коем случае не сексуально) с окружающими.
Дома, когда я приехал, произошло нечто странное.
Войдя в дом, я услышал, что мать не спит. Светлые моменты у нее сейчас стали редки (и не особенно светлы), и обычно совпадали с краткими промежутками между дозами. Я снял синие нитриловые перчатки, которые мне дали в больнице взамен грязных садовых, в которых я туда явился – мне не хотелось ее волновать, – и пошарил в ящиках в прихожей, ища, чем еще можно прикрыть руки. Нашел я только две толстых варежки на кроличьем меху. Вспомнил, как отец привез их домой как подарок из путешествия в Исландию, примерил их, и мать смеялась, как они на нем смотрятся. Не помню, чтобы он надевал их снова.
В гостиной она полулежала на кушетке, отец сидел рядом и кормил ее из суповой тарелки.
– Милы-ы-ый, – произнесла она неотчетливо. Улыбка у нее была слабая, но ясные глаза выделялись на фоне уже почти неподвижной серой кожи лица и тоже показывали, что она рада.
– Здравствуй, мам.
– Йогууу, йогуууу, – проворковала она над поднесенной отцом ложки.
– Ты ешь йогурт? Он хороший?
– Гууу… гууу…
– Можешь включить ей музыку? – спросил отец, показывая на переносной плеер на каминной полке.
Он вложил ей в рот очередную ложку йогурта и строго смотрел, как я снимаю варежку, чтобы нажать на кнопку воспроизведения костяшкой указательного пальца. Раздались радостные звуки польки-вальса, веселый, синкопированный ритм наполнил комнату болеутоляющей радостью. Мать в восьмидесятых нашла эту музыку на местных радиостанциях, которые играли ее поздно по будням и рано на выходных. С годами полька стала для нее своего рода пунктиком. Пока она нормально себя чувствовала, еженедельно прибывали посылки с «Амазона» с дисками ее последних находок. Она терпеть не могла того, что в этом жанре сходило за мейнстрим, скользкий и бездушный отстой Джимми Стурра, например, и ее знание различных школ было воистину примечательным. Она могла отличить вторжение фанфар в укоренившийся в Кливленде словенский стиль от висконсинских штаммов, тяготеющих к чешскому стилю в своем использовании звука малых медных. Особенно влюбленная в баварскую польку, она призывала местных диджеев продвигать мелкие группы из захолустных городов вроде Киля и Нью-Голштейна, где на улицах еще слышна немецкая речь. Отец никогда не понимал ее любви к этой музыке, но я думал, что понимаю. Она забавная, простая, упорядоченная, она указывала на какой-то Старый Свет – не тот, что был у матери, но все же старый и родной, домотканое висконсинское напоминание, что она не одна такая, кто приехал сюда из других мест, и не она одна все еще старается сохранить воспоминания о других местах живыми.
Отец промокнул ей губы салфеткой и встал.
– Лублууу, лублууу тбя-ааа, – пробулькала она.
– И я тебя люблю, амми. Очень-очень люблю.
Она подняла голову и закрыла глаза, подставляя чуть выпяченные губы. Я замялся. Конечно, я хотел ее поцеловать, и она уже и без того умирала, и уж точно очень маловероятно, почти невероятно было бы, что она заболеет от простого соприкосновения губ, которого ей хотелось, но все равно: даже малейшая возможность заразить умирающую мать сифилисом – вполне законная причина для колебаний. Я наклонился и ощутил прикосновение ее рта – чуть еще влажного после еды – на своей щеке. Повернувшись, я тоже поцеловал ее в щеку. После этого она обмякла в своих подушках и закрыла глаза.
Я повернулся и увидел, что отец сердито смотрит на меня из кухни.
– Выйдем, – бросил он коротко.
Мы вернулись в гараж, и я ему рассказал, что врач заподозрила сифилис, внутримышечно ввела мне антибиотик, результат анализа через три дня, до тех пор мне вести себя осторожно.
– И не целуй мать, – буркнул он, повернулся и пошел обратно в дом.
Вот тут мое внимание привлек тот дискомфорт, который я уже какое-то время ощущал между ног. Это был стояк, и не в обычной неопределенной форме: в основном твердый, где-то нет, вполне корректируемый пальцами, – немного крови, потерявшейся на обратном пути к сердцу. Нет, это была полностью развернутая эрекция, как я сейчас помню, но без малейшего оттенка удовольствия или сексуального ощущения. Никакой нетерпеливой пульсации желания, никакого обещания его исполнения. Просто твердая ноющая боль.
Я вернулся в гостиную и тихонько сел в кресло рядом с дремлющей матерью. Я смотрел и слушал, и ее тихое похрапывание выдавало явное напряжение дыхания, и легкая испарина на лбу была сигналом возврата, погружения в тесный черный мешок боли. Этот образ принадлежит Толстому в его поздней повести о ничем не примечательной смерти пустого чиновника. «Смерть Ивана Ильича» входила в число любимых книг матери. Она дала мне ее, когда я учился в школе, и с тех пор я много раз эту книгу перечитывал. Сейчас, когда мать умирала, я снова взял эту книгу. Конечно, это был способ почувствовать себя ближе к ней, но при этом еще и наполнить ее безгласное страдание говорящим смыслом. Читая рядом с ней, я поднимал глаза от страниц и думал, не стал ли славный конец повести Толстого – когда смерть обертывает Ивана Ильича своим простым светом – уже сейчас виден и ей. Думал, не обернулась ли ее жалость от ее собственных страданий к нам, все еще находящимся в плену самообмана, будто мы живем. Иван Ильич на смертном одре сожалел о том времени, что потратил на внешнее, на потребность выглядеть достойно в чужих глазах. Я знал, что у матери другие сожаления, свои. Я знал, что она ощущает, будто ее жизнь прошла мимо нее. Всегда подозревал, что она сожалеет о браке с моим отцом, хотя я еще не знал тогда о ее чувствах к Латифу. Она говаривала иногда, что рак к ней возвращается, потому что пытается что-то ей сказать. И только когда она умерла и я прочел ее дневники, тогда появилось некоторое понятие, какое сообщение она могла в этом видеть.
Когда опухоль впервые обнаружили, она уже оплела позвоночник, и никакой операцией ее было не удалить. Мать проходила химиотерапию три раза за тридцать лет и была решительно настроена больше себя этому не подвергать – а это значило, что на этот раз она смирилась с мыслью умереть от болезни. Естественно, без агрессивного лечения химией опухоль постепенно захватила все уголки и системы организма. Сейчас, когда жизнь матери близилась к концу, если график последовательных приемов викодина или демерола или оксикодона или морфина (или сочетания препаратов, которые назначил ей отец) давал хоть малейший сбой, все ее тело начинала терзать боль.
Выступали вены на шее, пальцы рук и ног сводило судорогой, голова все сильнее и сильнее погружалась в подушки дивана, обычные медленные стоны сменялись чем-то таким, будто бы требовавшим от нее сил больше, чем она могла отдать. Но в основном она спала, и в медикаментозном тумане боль была терпимой.
