Элегии родины, стр. 49
Я сидел рядом, пока она дремала, и думал, что же такое (если вообще что-то) помимо телесной муки, ее преследует, что-то за пределами боли и страха большей боли. Я думал, какие неразрешенные вопросы ее жизни повисли в этой наркотической тьме. Вчитывался в мельчайшие перемены выражения ее лица и хотел постичь ее внутреннюю жизнь – как жизнь персонажа в книге. Такая у меня была привычка – представлять себе внутренний ландшафт других и рисовать их портреты – в конечном счете по модели, которую я знал лучше всего: по себе. Я знал, что наблюдая, как умирает мать, я в основном смотрю в зеркало. И знал, что это почти бесполезно. И все равно смотрел.
Почти бесполезно, но не совсем. Потому что все эти литературные рассуждения о ее тайном подведении итогов подвели меня к пониманию, насколько мало я реально ее знал, и столкнули меня лицом к лицу с глубочайшим разочарованием моей жизни: вопреки ежедневной демонстрации любви, внимания, самопожертвования, неустанной материнской заботы я никогда по-настоящему не ощущал ее любви ко мне. Никогда не чувствовал себя любимым, потому что не знал, кто меня любит, и никогда не был уверен, что она знает, кого или что она любит. Она так часто жаловалась на мою многолетнюю отстраненность, неумение проявлять нежность или говорить с ней о своей жизни и чувствах – ее дневники полны наблюдениями, как я замкнут и немногословен, и как ей от этого тяжело и обидно. Я никогда не чувствовал, что она меня видит – или, точнее, никогда не был уверен, что личность, которая на меня смотрит, это реально и воистину она, и реально и воистину смотрит именно на меня. Я видел теперь, что причиной работы всей моей жизни – чтение, литература, театр – отчасти была погоня за такой простой вещью, как взгляд моей матери, взгляд, который она рада была отдать книгам. Совпадение ли, что я тоже в детстве искал уюта в книгах? Разве я не жаждал ее внимания? Не этого ли я по-настоящему хотел, когда льнул к ее теплому телу на диване, пока она читала, и в руке у меня тоже была книга? Столько раз, когда я еще даже не умел читать, а только притворялся, – мне хотелось быть к ней ближе. Я живо помню один снежный день, яркое зимнее сияние в глазах матери, прочитывающих страницу за страницей, а я смотрю на нее искоса, ревнуя к предмету, который так ею распоряжается, и желая тоже как-то попасть под этот быстрый и живой взгляд. Так удивительно ли, что даже слов на странице мне в конце концов стало мало? Что даже они мне нужны были лишь чтобы поразить безличное море лиц средствами сцены? И дело было не в пренебрежении или невнимании – а в ее открытости или закрытости для меня.
Я никогда не чувствовал, чтобы она была открытой со мной.
Кроме как в Пакистане.
Один из последних нормальных разговоров, который случился у нас с ней, пока она еще была в себе – а ее привычная сдержанность смягчилась из-за близости конца – был о Пакистане, о ее и моем к нему отношении. Она сидела, пощипывая кусочек свежеиспеченного ладду из довольно большого нового индо-пакистанского продуктового магазина, открывшегося от нас в паре миль к западу, в торговых рядах за казино, в котором во времена моего детства была средняя школа. (Меня удивило, что нас в этом районе осталось достаточно, чтобы оправдать щедрые размеры нового магазина с его рядами упакованных наанов и далов, пакетами басмати, масал, и пакорской смеси, и смесей бирани, с ошеломительными грудами кайенского перца, куркумы и молотого кардамона, жестянок с гхи и бутылки горьких пикл, с рядами свежей мяты, кориандра, метхи, наших природных фруктов – манго, гуавы, личи, пенджабских кину; возле касс тянулся длинный прилавок сластей деси в любой известной форме, в частности, барфи и ладду, которые мать считала такими вкусными, каких никогда не пробовала даже «там, дома» и которые отец не забывал покупать несколько раз в неделю, – последние из ее вкусовых радостей). Она мусолила этот кусочек бесан ладду, и бежевая крошка прилипала к губам, как вдруг она перестала жевать. Челюсть отвисла, глаза запали, и голос задрожал от внезапного сожаления:
– Я так раскаиваюсь, меери джаан.
– О чем, мама? Ты ничего такого не сделала, чтобы каяться…
– Ты там был такой счастливый.
– Где?
– Там, дома. Тебе всегда там было так хорошо.
Я помолчал, тронутый ее словами. Ее кончина была так близка, и ее эмоции были ясны как никогда, и никогда так не сияло ее лицо. В такие моменты от ее красоты сердце начинало ныть.
– Отчего же ты сожалеешь?
– Здесь я тебя таким никогда не видела.
– Ну, мам, не знаю…
– Нет, нет, – сказала она с подкупающей твердостью. – Никогда. – И тут же сразу сменила тему: – Ты этого не знал?
– Чего?
– Что там ты был счастливее?
Я улыбнулся, удерживая ее внимание, пока думаю. Наиболее яркие воспоминания детства сохранились у меня от жизни в деревне отца и от смежных комнат в большом бунгало в Равалпинди в семье моей матери. Мне нравилось там быть, но я никогда о них не вспоминал, когда мы возвращались. Во всяком случае, не так, как она. В отрочестве я часто замечал, насколько счастливее она становилась, когда мы бывали в Пакистане. И я привык молиться Богу, чтобы она так же была счастлива и в Америке.
– Мне было радостно, что ты радуешься, мам. Хорошо быть с родными.
– Правда ведь хорошо?
– И хорошо было в школу не ходить.
– Ты не любил школу? – улыбнулась она с пониманием.
– Не любил.
– Прости меня.
– Что ты заставляла меня ходить в школу?
– Нет, – простонала она, и ее лицо вдруг исказило отчаяние.
– В чем дело, мам?
– Прости, что мы тебя сюда привезли.
– Мама, у меня тут хорошая жизнь.
Она посмотрела на меня долгим взглядом, будто недоумевая.
– Хорошая?
– Я вполне доволен.
Ее лоб рассекла тревожная морщинка:
– Мне так не кажется.
– Но это так. Я всегда был слегка серьезен, да? Ты об этом?
– Слишком серьезен.
– Но это ж не значит, что я несчастлив.
– Странное счастье.
– Я делаю то, что люблю. Я писатель. Можешь себе представить? – Я улыбнулся. – И я вполне счастлив.
Она рассматривала меня еще секунду, мило склонив голову набок, ее глаза источали любящую нежность.
– Тогда я тоже счастлива, – сказала она наконец. И, почти как замечание про себя, добавила: – Мне тут никогда по-настоящему не нравилось.
– Я знаю, мам.
– Знаешь?
Она удивилась, но и обрадовалась, услышав это.
Я кивнул. Ее лицо снова резко изменилось, сжалось от тревожной мысли.
– В чем дело? – спросил я.
– Только ты не сердись.
– На что?
– Ты стал одним из них. И пишешь о них. Не пишешь о нас.
– Но я не выбираю темы, мам. Это они меня выбирают.
– Ты можешь это изменить.
Доев ладду, она закрыла глаза и откинулась на подушки, отдохнуть…
Может, дело было в том, что меня все сильнее отвлекала ноющая боль внизу живота; может быть, просто восстановился наконец правильный порядок вещей, но я сейчас сидел рядом с ней, болезненное вздутие становилось все более неприятным, и я уже не мог понять своей долгой обиды по отношению к ней. Столько времени держать ее в себе, дать ей столько во мне сформировать, – это казалось бессмысленным. И внезапно простая мысль закрыла собой весь горизонт: в ожидании того, чего она мне дать не могла, не отверг ли я то, что она могла?
Я встал, отвернулся от нее, от отца, который все еще сидел в кухне. Полез в штаны поправить. И как только я до себя дотронулся, боль стала острой и внезапной, как судорога.
Удержавшись от вскрика, я направился наверх.
У себя в спальне я с трудом разделся до трусов, сел на кровать, стащил с себя варежки и вытащил телефон. Спазм медленно отпускал, но эрекция мягче не стала. Я заглянул в трусы: никогда такого большого у себя не видел. Приапизм – так это называлось на веб-сайтах. Состояние, когда вены пениса аномально сжимаются и кровь, втекающая в орган, обратно вытечь не может. Это бывает побочным эффектом некоторых лекарств, хотя пенициллин среди них не упоминался. Рекомендовались пакет со льдом и аспирин, а если эрекция через два часа не ослабнет, то визит в больницу, где могут ввести лекарство, регулирующее кровоток. Мне внушала ужас перспектива вернуться в приемное отделение и получить укол в пенис от той же дежурной, что недавно именно так поступила с моим задом. Должен найтись иной способ.
