Элегии родины, стр. 45
– Понял что? – спросила она.
– Что это мы. Что это сделали мы.
Она молчала, но мне было легко понять ее настороженный взгляд. Будь я похитрее, дорогой читатель, я бы переделал это выражение ее лица, предложил бы некоторый ретушированный оскорбленный вид – как прелюдию к громогласному отрицанию с ее стороны, потом за этим всем добавил бы хорошо составленные всесторонние рассуждения, из которых ясно стал бы виден ее мусульманский ужас перед этим терактом, ничем не отличающийся от любого немусульманского. Если бы меня все это меньше волновало, я бы так это все и описал, избавив себя от очень вероятной головной боли впоследствии. Но так я делать не буду, потому что так не было. А молчала она потому, что, как и я, привыкла к проповедям и семейным разговорам об убийственном американском вмешательстве в дела всего мира, о потерях мусульманских земель и жизней, привыкла к восхвалениям Гитлера и ярости против Израиля, к самобичеваниям по поводу жалкой судьбы нашей собственной империи. Как и я, она много раз слышала, что воздвигнется из нашей среды фигура, которая свергнет это беззаконное правление европейцев и нео-европейцев, что нам судьбой предназначено когда-нибудь отобрать весь мир у этих духовных мертвецов. Ради денег они повернулись к Богу спиной, и мы все знали, что это не может не кончиться плохо. Они стали людьми, не имеющими меры вне самих себя. Они не почитают ничего. И не удивительно, что сама планета умирает под надзором их близорукой империи. Придет день, когда мы заберем все это обратно и восстановим в праведной святости его.
Очень много раз она это слышала – хотя оба мы после нападения на башни слышали это все реже и реже. Сейчас она отвернулась, лишь едва заметно кивнув, и выражение ее лица, как мне подумалось, наполнилось страданием. А я продолжал:
– У меня зазвонил телефон – в то время был только городской. Это звонили родители, они испугались. В смысле, они успокоились, что со мной ничего не случилось. Хотя никаких причин волноваться не было. В смысле, я за все эти годы только дважды был в центре города; но, конечно, всякое бывает. Они взяли с меня обещание, что я не буду выходить из дому. Я им не сказал, что должен съездить к своему другу Стюарту и распечатать пьесу, которую только что закончил. Он был дизайнером и у него имелся навороченный лазерный принтер, на котором он разрешал мне печатать экземпляры для рассылки по театрам и фестивалям.
А на улице был чудесный день – все помнят, какая была ясная синева. На окраинах задувал легкий ветерок с реки, и погода еще ощущалась как летняя. На улицах были люди – но никто никуда не шел. Помню, как подумал, что это не похоже на вторник.
У Стюарта дверь была открыта. Я его нашел в коридоре возле кухни, он стоял и плакал. Все повторял и повторял, что башни больше нет. Я не понял, что он имеет в виду. Вошел в гостиную, где его сосед – белый (сам Стюарт – черный) смотрел все это на большом плазменном экране, как завороженный. Он повернулся к нам: «Началось, – сказал он. – Начался, наконец, всеобщий абзац».
И он стал смеяться. Стюарт заорал ему, чтобы перестал. Видимо, он эту фразу повторял все утро. Стюарт снова заплакал, а его сосед сорвался с дивана и выбежал прочь.
Я стоял и смотрел. Довольно скоро развалилась вторая башня. Прямо там, прямо у меня на глазах. Столб дыма, клубы пыли, будто рассыпался какой-то страшный черный цветок, провалился в себя, внутрь. Стюарт совсем пошел вразнос, выл, скулил. Я его крепко обнял, и смотрел, как снова и снова рушится вторая башня.
Из его кухни я позвонил родителям – понимал, что они будут пытаться связаться со мной. Мать была вне себя. «Где ты? Почему трубку не берешь?» Я ответил, что поехал к другу, чтобы не быть одному, и тут она стала плакать. Отец мне сказал, что она беспокоится о моем кузене Ибрагиме, который живет в центре. Он учился в Нью-Йоркском университете, на втором или третьем курсе, и жил в общаге в финансовом районе – что мне, помнится, показалось странным, когда он мне об этом рассказал, но университет скупал очень много недвижимости в городе и владел пустыми домами в центре, куда селили студентов. Отец пытался дозвониться до Ибрагима, но в то утро это было практически невозможно.
Когда вернулся бойфренд Стюарта, я вышел на улицу. С того места, где я стоял, виден был дым, и даже доносился его запах, хотя это было очень далеко на севере – я был на Морнингсайд-Хайтс, и ветер дул в нашу сторону. Было чувство, что на севере безопаснее, но что-то меня тянуло направиться на юг. Не знаю, почему я тогда не был напуган сильнее, чем должен был бы быть. Единственное, что тогда крутилось у меня в мозгу – как меня поразило, что даже тени неожиданности во всем этом я не почувствовал. Где-то в глубине души я понял, что почти всю жизнь ожидал я чего-то подобного.
Метро не работало. Улицы выглядели непривычно. Там были и люди, и машины, и автобусы, но казалось, что все они двигаются с одной и той же скоростью. За несколько дней до этого мне приснилось, что город бомбят…
– Тебе приснилось? – переспросила она.
– Ага. Город бомбили, и люди на улицах гудели, как насекомые. Как муравьи мечутся, когда развалят муравейник. И что мне больше всего запомнилось, так это животное чувство страха.
Я пустился в путь. Пошел по Бродвею, через Верхний Вест-Сайд, через середину города – люди выливались на улицы, останавливались поговорить, люди, явно друг друга не знавшие, теснились кучками, квартал за кварталом. На Таймс-Сквер пейзаж стал жутким. Движение застопорилось. Тысячи людей стояли и таращились вверх, на развешанные повсюду огромные экраны, как будто там крутили сцену из кино.
В магазинах электроники на Бродвее стены из телевизоров показывали то же самое снова и снова – пламя, дым, второй самолет влетает в башню, падающие тела, проваливающиеся колонны стали и пыли, ошеломленные выжившие, покрытые белой жуткой пылью.
На Двадцать Третьей стоял блокпост. Полисмену, охранявшему проход, я объяснил, что ищу своего родственника из университета, и он меня пропустил. На Четырнадцатой полисмен мне ответил, что они не пропускают людей ниже Хьюстона, и никого ниже Канала. Без исключений. Там запах был куда сильнее, будто горят сахар и дрова, а горький дым прилипал к зубам как песок. В небе над домами возвышалась гора дыма. Он шевелился и казался почти живым. Злобным. Помню, я вдруг понял, почему гавайцы считают вулканы богами. Меня пробирал кашель, дышать было все труднее. В общем, не было особого смысла идти дальше.
Мне надо было вернуться. Надо было идти домой или к кому-нибудь, как в конце концов поступили многие мои друзья. Но я не хотел. У меня было чувство, будто мне нужно быть ближе к тому, что происходит. И я пошел на запад по Тринадцатой посмотреть, не лучше ли видно с той стороны. На Седьмой Авеню люди шли от центра, некоторые были покрыты белой пылью. И все тревожились, что будут еще нападения, и я слышал разговоры, что у пирса стоят лодки, увозящие людей с острова. Другая женщина сказала, что видела по телевизору, как палестинцы радуются на улицах. И уставилась на меня. «Как в такое можно поверить? – кипела она. – Вот как можно в такое поверить?»
Когда-то на перекрестке Двенадцатой улицы и Седьмой авеню стояла больница, названная в честь Святого Винсента. Хочешь верь, хочешь не верь, но мой отец там работал в первые месяцы, когда сюда приехал. Я увидел перед ней очередь, уходящую далеко за угол, и спросил у какой-то старой женщины, за чем это. «Кровь сдавать», – сказала она.
Кто-то другой спросил, какая у меня группа. Я ответил, что первая отрицательная, и несколько человек сразу сказали, что мне следует встать в очередь. Мне и раньше говорили, что моя кровь годится для переливания, и если я дальше к центру пройти не могу, то хоть что-то могу сделать – сдать кровь.
Передо мной стоял человек, ну, не знаю, лет пятидесяти, что ли, в синей рубашке, с толстыми губами, на щеках бакенбарды. Он уставился на меня, не отводя глаз. Наконец я его спросил, все ли в порядке. «Так ответ, по-моему, ясный, блин, не?». «Ну, я только поинтересовался, отчего вы на меня смотрите». «А вы откуда?» – спросил он, даже не пытаясь скрыть агрессию. «Северный Манхэттен?» – предложил я ответ. Я понимал, о чем он спрашивает. Я уже слышал разошедшийся слух, что за этой жутью стоят мусульмане. Я ощутил это и от женщины на Четырнадцатой улице, и теперь – в том, как некоторые на меня смотрели. Человек с бакенбардами вновь меня спросил, откуда я, и я опять ответил, что приехал с севера Манхэттена. «Ты мусульман? – спросил он. И того, что он увидел в моем лице, когда я заколебался, ему хватило. – Мусульман же?». «Это проблема, сэр?». «Этот гребаный арабский Эйнштейн спрашивает, нет ли тут проблемы! – сказал он, обращаясь уже к публике. Кто-то ему сказал оставить меня в покое. – Не знаю, что ты тут делаешь, но нам твоя вонючая арабская кровь не нужна». Я невольно засмеялся, и он разозлился еще сильнее. «Тебе смешно? Тебе смешно, ебучий ты араб?». «Будьте добры заткнуться, сэр!» – вдруг заорал я, и сам услышал, как это жалко прозвучало, отчего стало только хуже. «А ты мне не указывай, террорист ебучий! – И он добавил фразу, которой я не понимаю до сих пор: – Надо было вас всех перебить, когда возможность была».
