Элегии родины, стр. 44
Это было в «Старбаксе» в верхнем Ист-Сайде. Мы гуляли несколько часов, и я устал. Мы вошли, я занял место за пустым столом. Она пошла заказать себе чашку чая и выбрала для нас на двоих пакет печенья с шоколадной глазурью. Около стойки с сахаром и салфетками, встав рядом со сгорбленной пожилой еврейкой, Аша разорвала пакет подсластителя и высыпала себе в чашку. Когда она потянулась выбросить мешалку, старуха ее остановила и что-то сказала. Аша протянула мешалку ей, и старуха размешала что-то в собственной чашке. Потом они с Ашей друг другу улыбнулись, старуха выбросила мешалку и тяжело пошла к двери. А я смотрел и видел на лице у Аши выражение такой нежности, что ее, не побоюсь сказать, даже великий Рафаэль не смог бы передать верно.
Старуха ушла, Аша вернулась ко мне, протягивая чашку попробовать. Я глотнул, а она провела по моей щеке гладкой и теплой от чая ладонью. И я почувствовал себя простым, маленьким, спокойным. Ни тревог, ни сложностей. Я почувствовал себя дома.
Потом у себя на кухне я резал лук и чеснок для мург карахи и дал тарка, которые Аша готовила нам на ужин. Мы ели руками и смотрели какое-то криминальное шоу по телевизору. Очередной муж убил жену, чтобы остаться с молодой любовницей. В эту ночь секс у нас был не такой, как всегда. Я впервые плакал в ее объятиях, и когда я наутро проснулся рядом с нею, свет в комнате – сочившийся сквозь жалюзи – был жесткий, ярко-серый. Ясный спокойный свет, которого я не узнал, и мысли не мелькнуло в голове, пока я лежал и слушал тихий стук собственного сердца в груди. Я повернулся глянуть на профиль спящей Аши, и вдруг во мне блеснул осколок сна: мы с Ашей оба в традиционной пакистанской одежде, я подкрашиваю глаза карандашом, она поднимает розовую курту, чтобы побрить подмышки. Мне виден ее живот; она беременна.
Она спала, а я рассматривал ее лицо. В первозданном полусвете утра ее кожа была цвета чая пеко и куркумы. Моя собственная кожа – потемнее, оттенка тусклой меди – давно была для меня источником главного недоразумения: с детства у меня было органическое отвращение к тошнотворным оттенкам белой кожи, которые я видел вокруг, выбеленные руки и ноги, лица цвета пасты, плоть, лишенная тепла и человеческого сияния, бледное несчастье, которое я мог воспринимать лишь как нечто такое, что нужно скрывать. Все детство меня не покидало это чувство, и – что парадоксально – тот факт, что у меня кожа не белая, всегда казался мне исключительно странным. И действительно, потом, в отрочестве и ранней молодости опыт видения себя в зеркале меня отвращал. Дело было не в глазах, не в форме носа или губ – ничего такого в моем лице, кроме этого оттенка потемневшей медной монетки. В одном только цвете лица я видел человека, которого не узнавал, человека, про которого, встреть я его в школьном коридоре или в магазине или в муниципальном плавательном бассейне, тут же подумал бы, что он тут чужой. Я знал это о себе, потому что знал: так я вижу других, которые выглядят как я. Мое подобие в зеркале было напоминанием о чем-то во мне, что я всегда старался забыть, о чем-то отделенном от меня, кроме тех случаев, когда забыть о своей внешности не удавалось: хотя я не ощущал себя «другим» в чем бы то ни было существенном, выглядел я именно как «другой» – по крайней мере, для себя самого.
Стесняться собственной внешности – одно из главных, объединяющих всех людей ощущений, но это чувство начинает тебя выделять, если связано с расовым вопросом. Все детство в западных пригородах Милуоки, постоянное пребывание в белом окружении послужило причиной того, что темная кожа стала для меня определяющим свойством, но от меня все еще ускользает, как конкретно это произошло. Не было никаких травматических эпизодов в школе со сверстниками, не было благонамеренных учителей и наставников, облагораживающих мою различность, мне не было сложно влиться в компанию или найти себе девушку, родители дома никогда не жаловались ни на что, хоть как-то похожее на бытовой расизм. Висконсин моей юности до сих пор гордится своей доморощенной прогрессивностью. Здесь родились рабочие объединения и висконсинская идея Боба Лафоллетта о том, что академические и научные исследования следует поставить на службу общественному благу; это было место – в отличие от Пенсильвании времен юности Риаза, – где единственный трайбализм, который мне пришлось наблюдать в ранние годы, относился к местным футбольным командам. Но когда мое темнокожее тело стало созревать, отвращение к белым телам вытеснилось желанием. В эротических снах была только белая кожа, меня тянуло к белым лицам, осветлявшим мое более темное, мне мерещились белые груди и бедра, белые пальцы, стискивающие мой раздувшийся коричнево-красный орган – и все это, конечно, говорит о некоем вхождении в расовую политику, касающуюся самой сердцевины моего существа. Но в то утро, лежа рядом с Ашей, и видя наши темные руки рядом на фоне снежной простыни, я не ощутил – впервые сколько себя помню – абсолютно никакого замешательства, почувствовал, что наши коричневые оттенки смотрятся безусловно правильно, и это заключение становилось все более убедительным и мощным, продолжаясь не только мыслительным процессом, но наплывом чувств, струйкой изумления, чудесным истоком которой была она, Аша. Это была любовь, хотя мне неясно уже, какого именно сорта – то ли это была любовь к тому, что я никогда не мог принять в себе (цвет), и которую я ошибочно принял за любовь к ней, или же (как верил я в то утро) я куда сильнее влюбился в человека, чем мне казалось возможным.
Аша была не в настроении обниматься. Она проснулась и отвернулась от меня, утверждая, что у нее изо рта пахнет. Взяв телефон, она встала и вышла в ванную. Я услышал, как включился кран, потом душ.
Я встал и поставил кофе, потом смешал в миске остатки карахи с яйцами, чили и кориандром. Намазал две чапати и разогрел их на сковородке, пока готовился омлет. Когда Аша, завернувшись в полотенце и убрав назад блестящие мокрые волосы, вышла, набирая сообщение на телефоне, она обрадовалась, увидев, что завтрак готов. У меня ухнуло сердце, когда она обняла меня за шею и потерлась еще влажной щекой о мое ухо. Ее телефон загудел, указывая, что пришло сообщение. Когда она села и отломила себе кусок хлеба для омлета, телефон загудел еще раз. Аша глянула на экран и положила телефон на стол экраном вниз, явно недовольная.
– Кто это? – спросил я.
Она пожала плечами и мотнула головой, чем, наверное, хотела передать, что ответ меня не удивит и что это не стоит разговора. Это могло значить только, что это Блейк.
– Чего он хочет?
– Мне не хочется об этом говорить.
– Что ж, честно.
Я ощущал и надежду, и беззащитность, – надежду высказать хоть намек на то, что чувствовал к ней в то утро, и беззащитность от растущего ощущения, что на самом деле она уже углядела во мне что-то новое, какую-то нужду и мольбу, и сейчас обдумывает, как от этого сбежать.
– Так чей это крест в ванной? – спросила она.
– А?
– На подзеркальнике. Мне понадобилась ватная палочка, я сдвинула флакон кокосового масла. И там лежала серебряная цепочка с крестиком.
– А, это. Понимаю.
Мою смущенную улыбку она истолковала неправильно:
– А какова она с виду?
– Да нет, это не то… это мой.
– Правда? А зачем тебе крест?
В любое другое утро я бы соврал. Но сегодня не мог. Пусть я не мог ей сказать, что влюбился в нее, но быть с ней неискренним я сейчас не мог. Даже ради себя самого.
– Это с одиннадцатого сентября, – ответил я. – Но долго рассказывать.
– Ничего, – возразила она, прожевывая. – Мы никуда не торопимся.
Я перевел дыхание и начал рассказ:
– В те времена у меня в комнате стоял телевизор, и первое, что я делал, проснувшись, – включал его узнать погоду. Но в то утро, помню, показывали в прямом эфире пожар на верхних этажах первой башни. Диктор все повторял, что в башню врезался маленький самолетик, а я помню, как я думал, идя в ванную, о том, как рухнул в Атлантику самолет Джона Кеннеди-младшего. Выдавливая пасту на щетку, я услышал, как в телевизоре кто-то закричал, вернулся в спальню и увидел, что произошел новый взрыв. Во вторую башню врезался другой самолет. И я сразу понял. Не знаю, как я понял, но так вышло.
