Элегии родины, стр. 43
Я ничего этого не знал.
Когда я говорю, что ощущал его как присутствие, как личность, я не имею в виду, что когда-нибудь видел его облик или слышал его речь каким-то голосом, отличным от моего. Но при этом его суть и строение были не те, что у меня. Осознание его присутствия ощущалось как некая игра, начатая кем-то, отличным от меня лишь тем, что воспринимался не как я. Он все еще со мной, как защита, как некий дух, как особенное спокойствие, как имя, которое я дал возвышенному побуждению – которому, увы, слишком редко следую, – придержать язык, подождать своей очереди, остановиться и задуматься. Подрастая, я больше узнавал от своем брате от сестер матери, от отца, и потом, после смерти матери – из ее дневника. Мне говорили, что он был задумчив, привязчив, привлекателен не по годам, что он любил рисовать и целые часы проводил, поглощенный непрестанно создаваемыми им рисунками – в основном рыбок. Нет сомнения, что в этих воспоминаниях о нем было очень много идеализации, порожденной страшной потерей пятилетнего ребенка, но тем не менее я чувствовал, что уже знаю очень многое из того, что мне о нем говорили. Став взрослым, я задумывался, не было ли так, что я взял от него по-прежнему заметную остаточную эмоцию наших родителей, – их еще саднящее горе, если хотите, – и присвоил себе. Эта неотчетливо оформленная концепция уж точно бесконечно менее спорная, нежели полностью недоказуемый вывод, будто я мог на самом деле общаться с доброжелательным призраком своего покойного брата, любителя рыбок.
Когда мне было восемь:
Мне приснилось, что за матерью матери моей матери гонится Бог. В этом сне Бог был большой сердитой тучей, такой большой, что я даже Его не видел. Я видел, как прабабка бежит, и видел, что куда бы она ни бежала, ей было от Него не скрыться. Наутро я вышел в кухню и увидел, что отец утешает мать. Ее сестра, моя тетка Назнин, только что позвонила из Равалпинди. Их бабушка – а моя прабабка – той ночью умерла.
И еще:
Следующей зимой мы ездили в Пакистан на рождественские каникулы и останавливались в отцовской родной деревне в северном Пенджабе. Помню, как обедали во дворе с деревенским имамом. Это был худощавый мужчина средних лет с длинным лицом цвета сажи, обрамленным красной от хны бородой. Зубы у него были крепкие и ровные, они сверкали белизной, когда он говорил. Я даже задумался, настоящие ли они. В какой-то момент у меня стали саднить ноги, и вскоре это ощущение распространилось на все тело. В тот вечер я свалился с лихорадкой, которая продолжалась два дня. На второй вечер температура подскочила до сорока градусов. Я лежал, потея, в плетеной кровати в бабушкиной комнате, и мне привиделось, что небо разваливается на куски хлеба и костей, и было страшно, что такой кусок меня раздавит. Отец прилег рядом со мной, гладил меня по лбу, тихо пел мне на ухо, чтобы успокоить. Я заснул, и мне приснился тот же деревенский имам с бородой-занавесом и квадратными зубами в компании группы бородатых стариков и старух в шалях. Они все пришли, чтобы меня увидеть, выстроились в очередь, уводящую из комнаты, вьющуюся через наш двор на деревенскую площадь. Все они в сложенных ковшиком ладонях держали воду из Замзама [28] и капали мне ею на лоб один за другим. Потом мою кровать вынесли во двор, они собрались в кружок и медленно пошли вокруг меня.
Месяцами после моей болезни мне снились деды, прадеды и деды дедов, все они приходили меня навестить. Снился пустынный пейзаж, наполненный моими молящимися в унисон предками; мне снился удрученный Пророк, бредущий по пустым ночным улицам моего пригорода. У него на голове была зеленая чалма, и он выглядел как Тафи – человек, которого я тоже видел в детстве, – но я знал во сне, что это Мухаммед. Этот сон я наутро рассказал матери, когда она разбивала яйца в сковородку, готовя мне завтрак перед школой. Она, продолжая готовить, попросила меня пересказать сон еще раз, и я не понимал тогда ее напряженного, серьезного взгляда, пока не услышал, как она повторяет по телефону – наверное, уже не первому десятку подруг и родственников в следующие дни, – сказанное мною почти слово в слово. Это была похвальба: увидеть во сне Пророка – в нашей мусульманской вере знак отличия, и среди родных матери особенно. Самая религиозная из сестер матери, Хадижа, славилась тем, что сама тоже видела о нем сон, и про мой она сказала так: хорошо известно, что Пророк ложился и вставал рано. То, что он бродит по улицам, означает волнения, а удручен он был, считает она, разложением мусульман в Америке. То, что я его видел на наших улицах, значит, что мне предстоит когда-нибудь стать великим американским имамом, быть может, таким великим, что заставит эту нацию неверных узреть, наконец, истину. Конечно, отец счел все это чепухой, и не просто бездумной, а мусульманской чепухой; он считал все эти россказни про «великого имама» крайне вредными и просил не повторять их, чтобы «не задурить мне голову». Она не посчиталась с этим предупреждением, хотя я думаю, что смысл в отцах слова был.
К моменту пубертата сновидения прекратились – по крайней мере, я перестал их помнить, что Мэри Морони и предложила исправить в мой второй студенческий год, когда научила меня фокусу с карандашом. Я уже упоминал о случаях, спрогнозированных моей студенческой ночной работой, но это были в основном обыденные видения: однокурсница в том же синем свитере и оранжевых брюках, в которых она на следующий день вошла в аудиторию, окончательный счет будущего университетского футбольного матча, который мне приснился дня за три до игры, базарный прилавок в какой-то африканской стране, где я торговался с продавцом за дыни – это было накануне экзамена по экономике, где последний вопрос касался частностей торговли дынями в восточной Африке (чего мы никогда не обсуждали: ни восточную Африку, ни дыни). Единственное такое предчувствие в колледже, хоть сколько-нибудь относящееся ко мне лично, была агрессивно-розовая комната, мелькнувшая в эротическом сне и вдруг напомнившая мне яростно-розовый кафель туалета на третьем этаже женского общежития на той стороне кампуса, где я – в том же семестре, но позже, – потерял невинность в душевой. За прошедшие годы я практически перестал обращать внимание на эти необъяснимые разрывы пространственно-временного континуума – то есть перестал, пока не потребовалось. В детстве мне приснилась смерть прабабушки, а через тридцать лет приснилась смерть ее дочери. Я увидел, как она собирает плоды в гранатовой роще. Она упала, и я проснулся. На следующий день моя бабка умерла от инфаркта. За два дня до одиннадцатого сентября мне приснилась атака на Манхэттен.
Я надеюсь, что смог выразить свою мысль – а именно, что была историческая основа для моего намерения принять странноватые признания Аши за чистую монету и им поверить. Быть может, наша общая вера в знамения была не более чем самокопанием, маскирующимся под общение со сверхъестественным, или же проявление предрассудков наших предков в аранжировке Нового Света. Я оставил попытки понять это до конца, и, хотя излагаю это здесь с самоограничением (потому что, видит бог, я могу продолжать долго), не могу отступиться от этой причудливой тенденции просто ради сохранения тех остатков достоверности, что могли еще сохраниться у меня как у повествователя этих песен и рассказов. Я не могу без нее – этот вид сумасшествия вплавлен в меня намертво.
Многим из предыдущего я поделился в надежде предоставить самый минимум контекста для поразительного заключения, к которому я пришел за девять недель моих отношений с Ашей (если это можно назвать отношениями, учитывая, что Аша в огромной степени оставалась с Блейком все то время, что мы были вместе), а именно, что она – моя пара, моя судьба и, вопреки моему здравому смыслу (потому что я знал, что она моих чувств не разделяет), женщина, на которой я хотел бы и считал себя должным жениться. Наша половая связь, до странного родственная и орфическая гармония – все это определенно подпитывало мое убеждение, но решающий момент оказался бесконечно более банален – или, как минимум, менее внешне примечателен. И настиг он меня внезапно.
