Элегии родины, стр. 25
Запутанная сага жизни Шафата уже в Америке заслуживает трактовки сама по себе, но вот частичка ее, которой я должен поделиться, чтобы передать, почему, сидя на унитазе в туалете скрэнтонской кофейни, я вдруг резко осознал смысл сна. Через три года после одиннадцатого сентября Шафат – красивый светлокожий пакистанец, ростом выше среднего, с волнистыми волосами, гладко расчесанными с гелем, человек военный по своему душевному расположению и инженер по образованию, работающий на заводе строительных кранов в северной Вирджинии, где его уважали и где ценили его работу (как показывает история его частых и быстрых повышений и зарплата в двести тысяч в год); рукастый хозяин, зритель передачи «Этот старый дом», целые уикенды проводящий за совершенствованием своего двухэтажного дома в колониальном стиле; читатель классической литературы, учившийся в лучшей школе-пансионе, которую только пакистанская семья нижнего среднего класса могла себе позволить, где он прочел «Карманный оракул» Балтазара Грациана и потом утверждал, что живет по этому нестареющему и остроумному нравственному руководству; чемпион-боулер школьной крикетной команды; отец трех сыновей, которые настолько его любили, что не оставили, даже когда он женился на своей любовнице, несмотря на страдание, которое доставили этим матери, любимой ими не меньше; этот самый Шафат, преступник перед своей женой – быть может, но ни в коем случае не перед государством, оказался однажды вечером в тюрьме города Норфолка, штат Вирджиния, где его избил до синевы сосед по камере, по наущению, как полагает мой дядя, двух копов, которые за этим наблюдали, потягивая пиво. Вечер начался с того, что Шафат, сам перед этим выпивши пива, неосторожно ввязался в политический спор в своем излюбленном местном баре неподалеку от военно-морской базы. Может быть, из-за собственного армейского прошлого он ощущал себя в этом военном городке более комфортно, чем ему вообще следовало себя ощущать. Я определенно сомневаюсь, что он выпил только один стакан, как он всегда заявлял, и не могу не задать себе вопрос, как бы отнесся Грациан к его решению поделиться историей, как он был посвящен в детали приема тайного американского груза на аэродроме возле Кветты в конце восьмидесятых: два контейнера новых хрустящих стодолларовых бумажек, которые было приказано доставить союзникам США в Афганистане. Контейнеры были доставлены к границе, где их встретил человек, впоследствии ставший известным миру как воплощение зла, одноглазый духовный лидер «Талибана» мулла Омар, в те времена бывший одним из многих моджахедов, сражавшихся против советского врага. К тому времени Омар уже потерял глаз, выбитый осколком шрапнели, – по легенде Омар вырезал его из глазницы собственным ножом. После победы над Советами Омар вернулся на родину в Кандагар и достиг известности как противник коррумпированных полевых командиров, правивших тогда почти всей страной. Особенно Омара возмущала распространившаяся среди вождей племен педофилия. Он со своими виджилянтами провел серию партизанских операций, освобождая детей, похищенных и содержимых в качестве секс-невольников различными вождями ополчения, и весть об этих его праведных поступках сильно подстегнула его популярность. Так началось движение, впоследствии ставшее известным как «Талибан». Или так это объяснял Шафат собравшимся посетителям бара, добавив к тому, что как бы мы сейчас в нашей стране ни ненавидели «Талибан» – имея к тому серьезные причины, чего он, Шафат, не отрицает, – но имело бы смысл вспомнить, что когда-то именно эти люди жили у нас на содержании. Не всегда они были такими чудовищами, которыми сейчас оказались.
Или что-то в этом роде.
Что он себе думал? И стоит ли удивляться, что как только он оттуда вышел, на стоянке его встретили двое полицейских, сказав ему, мол, им позвонили и сообщили, что он произносил угрозы в адрес Америки?
Шафат глупцом не был (хотя из моего рассказа это и не очевидно), и поэтому мне весьма затруднительно объяснить тот злосчастный ответ, который он дал на этот предположительно абсурдный вопрос: «Если, офицер, вы считаете обычный урок истории угрозой в адрес Америки…», – какового ответа оказалось совершенно достаточно, чтобы его бросили на землю, наступили подошвой на лицо и так вывернули руку назад, что левый плечевой сустав пришлось впоследствии заменять. Шафата в наручниках привезли в отделение и бросили в камеру к ветерану, у которого кончились антипсихотические таблетки, и это было лишь началом его страданий в эту ночь. Стоило ветерану услышать, как полицейские называют Шафата членом американского «Талибана», он тут же стал орать ему в лицо. Шафат, забившись в угол под ударами рук и ног ветерана, увидел краем глаза, как полицейские открывают пиво и устраиваются на своих стульях. Кончилось тем, что ветеран сломал Шафату два ребра, и его отвезли в больницу с внутренним кровотечением. Какое-то время казалось, что Шафата обвинят не только в пьянстве, безобразном поведении и сопротивлении задержанию, но и в попытке нападения на сотрудника полиции. Когда стало ясно, что Шафат не станет подавать жалобу, все обвинения были сняты.
Имевшие место впоследствии развод и второй брак Шафата неотделимы, я считаю, от того, что случилось в ту ночь, поскольку как раз вскоре после этого случая он и начал свой маловероятный роман с воцерковленной виргинкой по имени Кристин. Ходили слухи, что он с ней посещает церковь по воскресеньям и думает об обращении в христианство, – слухи, которые потом подтвердились тем, что он официально сменил имя на Люк [17]. К этому моменту они с моей матерью уже не разговаривали, но один из его сыновей сообщил мне по секрету, что «Люк» и его пытался обратить, и одним из аргументов в пользу обращения – аргументов для родного сына – было то, что наконец-то он в этой стране ощущает себя в безопасности, потому что чувствует себя как свой.
Многое из этого я узнал намного позже того сна, что был у меня в Скрэнтоне, – брак тот тогда еще не состоялся, обращение и смена имени на тот момент не были официальными, но подоплека, условия, сформировавшие дальнейшую жизнь моего дяди, были частью уже сложившейся социальной логики, что сформировала и мою жизнь. Полагаю, что случившийся накануне конфликт с патрульным Мэтью пробудил соответствующие узлы моей решетки ассоциаций – если снова воспользоваться метафорой Мэри, – что привело к сновидению, пробудившему воспоминания об избиении моего дяди как эхо моего собственного телесного страха перед законом в Америке после одиннадцатого сентября. Но этот сон был больше чем просто эхо, потому что мне вдруг открылась более широкая перспектива невзгод и угроз для нас, мусульман, в Америке; невзгод и угроз, проблему которых, как в конце концов уверовал мой дядя Шафат, можно решить, приняв христианскую веру. Видите ли, мы – мусульмане – живем в христианской стране. Вот так мы это видим – по крайней мере, в знакомых мне семьях. Мы живем в христианской стране, но христианства мы не понимаем. Не понимаем и не уважаем. Мы считаем его случайным, по ошибке порожденным побегом иудейской веры, ширящимся недоразумением, основанном на онтологическом абсурде: будто Богу мог понадобиться сын, и этот сын – предположительно божественный – мог погибнуть во плоти от рук людских. Вот это утверждение (и все связанные с ним нелепости: Святая Троица, Непорочное Зачатие, пресуществление – своего рода игра в наперстки) мы считаем глупостью. Но имеет место парадокс: чтобы процветать в этой новой земле, мы должны принять ее христианский образ действий, образ, который нас запутывает и который мы презираем; тот образ действий, который мы видим почти в каждом аспекте американской жизни. Трудно было бы американцу-немусульманину (агностику, атеисту или секулярному гуманисту) понять точку зрения, которую я описываю, в которой «христианский» – это единственный атрибут, который используется для характеристики всей американской жизни в целом. Потому что и в самом деле там, где некоторые увидят современность, или идеализм, или меркантильную демократию, или наследие Просвещения, или неустранимо сложную и бесконечно гетерогенную нацию, мы видим христианство. Для нас все это – христианство. Не только церкви, и их пикники с мороженым, или «рыбные» пятницы, или бекон на завтрак, или вино с облатками по воскресеньям и все остальное всю оставшуюся неделю. Не только топонимы и имена, взятые из Евангелий и списка католических святых, не только раскрашенные яйца в апреле и сосновые гирлянды и санки в декабре. Нет, я имею в виду и январские распродажи в супермаркетах, и используемые на них кредитные карты с начислением процентов, и каникулы на пляжах со странным желанием, чтобы кожа потемнела, и настройка скрипки по чистым квинтам, и понятие, будто провести куском туалетной бумаги по анусу достаточно, чтобы быть чистым, и неудобство работы с полоской ткани на шее, завязанной так туго, что едва можешь дышать, и всякие бикини и юбки до колена, и, конечно же, без всякой необходимости, хороший конец у всех историй. И я не думаю, что мы абсолютно неправы, видя это так, как мы видим. В конце концов, это есть даже в языке, на котором мы здесь говорим, с его простой невычурной красотой, диапазоном коротких четких слов, с его вещей силой, языке проповеди и мироустройства, в тоне и вокабуляре, не просто заимствованных из Библии короля Якова, но прошитых насквозь издавна и до сей поры активной жизненной силой англо-саксонского христианского Господа. И да, отцы-основатели требовали религиозной свободы, ценности весьма превозносимой и провозглашаемой – что должно бы нас успокоить, но мы, конечно, все изучаем (в школе, в курсах на получение гражданства), что эти протестантские отцы в белых париках в основном создавали в новой республике место для конкуренции фракций различных протестантских убеждений. Даже само Просвещение, признанный источник этого национального эксперимента, невозможно отделить от европейской христианской культуры – реакцией на которую оно и было. А получившийся из этого секулярный гуманизм? К чему-то развившийся, к чему-то другому мутировавший плод, сорванный в ухоженном многими поколениями саду христианского знания. Во сне я видел инкапсулирующую мизансцену, как наш брат не в силах понять эту христианскую страну, уж тем более в ней процветать, видел наше невольное участие в ее ритуалах, и рождающееся из этого наше неизбежное разочарование. И хотя отец в первой части моего сна предстал как человек, открытый христианскому эксперименту, поддерживающий смешанный брак и идею, чтобы тот был «проштемпелеван» ликами христианских святых, – меня злила его готовность играть по этим правилам. Я, как и мать, упорствовал. Потом: мы прошли по тропе на вершину холма, сжимая плохо сделанные кресты, наше разношерстное паломничество закончилось на вершине, где остались следы ислама отца моего отца, на месте которого теперь появилось христианское чудо, нам непонятное. Для нас пустая могила не есть доказательство новой жизни, а лишь причина посетовать, что мы потеряли еще одного из нас. Мертвец, подобно моему дяде Шафату, забыл свою родину.
