Что цветёт на бесплодных землях (ЛП), стр. 100

Я не знаю, сколько времени проходит, прежде чем осознаю, что его грудь больше не вздымается и не опадает, прижатая к моей, а рука безвольно и безжизненно лежит вокруг моего бедра.

И всё же я остаюсь рядом с ним. Ещё долго после того, как его сердце перестало биться под моей ладонью.

Что цветёт на бесплодных землях (ЛП) - _22.jpg

Что цветёт на бесплодных землях (ЛП) - _5.jpg

47

ИЗБАВЛЕНИЕ

Что цветёт на бесплодных землях (ЛП) - _4.jpg

Сегодня вторая годовщина Вспышки. Тринадцатое мая 2030 года. Уже несколько недель я лежу на больничной койке в отдельной палате, такой же стерильной и пустой, каким стал мой разум. Щупальца всевозможных медицинских мониторов укоренились на моём гротескно раздутом теле. Бо̀льшую часть времени я пребываю в странном состоянии между сном и бодрствованием. Оцепенение защищает меня от слишком острого осознания того, что Эйнара больше нет и уже никогда не будет. Обитатели моей утробы не разделяют моего бесчувствия и активно шевелятся, упираясь в рёбра и пиная селезёнку, словно пытаясь напомнить: хотя бы в них что-то от Эйнара продолжает жить.

Мне сказали, что это два мальчика, каждый в своём плодном пузыре, но с общей плацентой, а значит, они однояйцевые близнецы. Эта подробность несколько нарушила мои планы относительно имён. Будь мальчиком лишь один из них, я назвала бы его в честь отца. Но теперь я боюсь, что такой выбор будет отдавать предпочтением одного сына другому. Поэтому в более ясные минуты я ищу имена с сосредоточенностью, доступной лишь тому, кто боится позволить мыслям блуждать.

И как раз когда мне кажется, что я наконец остановилась на двух, в коридоре раздаётся рёв сигнализации. А когда он стихает, откуда-то из-за дверей доносятся панические крики и узнаваемое рычание заражённых.

Всё кончено, — моя первая мысль, сопровождаемая ощущением, будто я пропустила ступеньку, сбегая по лестнице.

И, очевидно, так и есть. К этому времени я почти такая же широкая, как высокая, двигаюсь мучительно медленно и плохо держу равновесие. Хуже того, правила больницы запрещают пациентам иметь при себе оружие, поэтому Дэйв и Кевин забрали мой лук в свою новую квартиру в городе.

В здании бушует вспышка инфекции, а я совершенно безоружна. Дверь нечем забаррикадировать — по крайней мере, ничем, что я смогла бы сдвинуть сама. Мы обречены. Смерть Эйнара и годы войны с собственным телом оказались напрасны.

И тут в усталой мешанине моего сознания твёрдо звучит вторая мысль. Нет.

Я скатываюсь с кровати, и колени едва не подгибаются, когда ступни касаются пола. Рывком открываю фанерный шкафчик и натягиваю комбинезон поверх больничной сорочки, с трудом застёгивая лямки. Джинсовая ткань очень туго обтягивает живот, но это отвлекает меньше, чем необходимость красться по кишащему заражёнными зданию с голым задом. Словно легкомысленная бабочка, возле меня на мгновение порхает мысль: почему даже больничные сорочки будто специально устроены так, чтобы унижать пациентов, словно всего остального недостаточно? Я тихо усмехаюсь и крадусь к двери.

Затем, прерывисто вдохнув, с паникой, вымораживающей пустоту внутри меня, я открываю дверь. Совсем чуть-чуть. Лишь чтобы заглянуть в коридор.

На сером виниловом полу лежат две изувеченные медсестры. Белая форма стала багровой от крови, которая вытекает из многочисленных укусов на их телах и собирается в лужи. Одну укусили в шею, и она булькает, пытаясь вдохнуть. У другой содрано лицо, сквозь остатки плоти виднеются зубы и кости. Её каштановые волосы подстрижены во французское каре, пугающе похожее на причёску моей матери.

Обе слабо мечутся, потерянные в безмолвной агонии. Собрав все силы, я поднимаю взгляд, отводя его от них. Я ничем не могу им помочь.

Идя к лестнице, я крадусь в плюшевых тапочках, которые защищают ступни, но не издают ни звука. Справа открыта дверь в кухню для персонала. Поверхности песочного цвета и безликие белые кофейные кружки.

Я медлю.

Входить в замкнутое помещение с единственным выходом — настолько ужасная идея, что разумное оправдание у неё может быть лишь одно: раздобыть оружие.

В тихой лихорадке я обыскиваю ящики, пока не нахожу большой хлебный нож и несколько ножей поменьше, но поострее.

Мимо двери кто-то проносится, и я замираю. Человек или фурия? Неважно, его уже нет.

Я осторожно подхожу к двери и выглядываю. Кажется, путь свободен, поэтому выхожу и снова направляюсь к лестнице.

Каннибал бросается на меня прежде, чем я успеваю до неё добраться, и с такой яростью впечатывает в стену, что у меня выбивает дух. Он болезненно давит на выпирающий живот, обитатели которого протестуют против вторжения, беспокойно шевелясь.

Он заразился недавно. Его движения ещё не утратили здоровой плавности и быстроты. Волосы и щетина короткие, и хотя изо рта у него сильно воняет, запах ещё человеческий — словно от того, кто любит курить и редко чистит зубы. Это не запах гниения, свойственный давно заражённым.

Отмечая всё это в своём безмозглом нападающем, я замечаю и нож с жёлтой рукоятью, торчащий из его глазницы, из которой сочатся кровь и что-то ещё. Только когда он валится на пол, я понимаю, что это я его туда вонзила.

Продолжая тему запихивания, я засовываю кулак себе в рот, чтобы не закричать от чистого ужаса. Немного мочи тонкой струйкой стекает по левой ноге, обжигая кожу.

Желание сесть и ждать конца, не оттягивая неизбежное, — самое сильное чувство, какое я испытывала с того дня у Сен-Бернарского тоннеля. Ужас от необходимости бродить, да ещё и по больнице, не зная, где таится опасность, самой идти навстречу возможной смерти от разрывающих тебя рук или чему-то похуже — всё это означает яростно бороться с инстинктом, живущим в каждой клетке моего тела и велящим затаиться, прижавшись спиной к стене.

Я едва не поддаюсь этому инстинкту, соблазняющему променять шанс выжить на иллюзию сиюминутной безопасности.

Нет! — снова произносит внутренний голос, сильный и громкий, словно колокол.

Я спускаюсь по лестнице и добираюсь до регистратуры на первом этаже. Выход (вращающаяся стеклянная дверь) уже виден. Я ощетиниваюсь, словно кошка, дрожа под призрачным взглядом тысячи пылающих глаз. К выходу хромает одинокий мужчина, его волосы — лишь белоснежный пушок над морщинистой кожей шеи, сквозь разошедшуюся больничную сорочку видны впалые складки дряблых ягодиц. Я медлю. Его движения медленны и болезненно дёрганы. С моего места невозможно понять, причина тому — возраст или заражение.

С противоположной стороны коридора появляется другой мужчина и ковыляет через дверь так быстро, как позволяет нога в гипсе. Это очень обнадёживающий знак. Не только потому, что старик не обращает на него внимания, и это безразличие успокаивает в отношении возможного заражения. Но и потому, что никто из персонала не успел выполнить стандартную процедуру — заблокировать дверь, заперев нас всех внутри, чтобы сдержать вспышку.

— Monsieur, — шепчу я, поравнявшись со стариком.

Он меня не слышит.

— Monsieur, я справа от вас, — говорю чуть громче, — не пугайтесь.

Он поворачивается ко мне. Его мокрое от слёз лицо искажено беспомощной растерянностью глубокой старости. Запавшие глаза нежно-голубые, а кожа, натянутая на острые скулы, кажется тонкой, как бумага, и прозрачной. В людях на пороге смерти есть что-то неизменно трогательное. Они драгоценны до трепета в сердце, совсем как новорождённые. Возможно, дело в том, что они находятся в одной из двух точек, определяющих линию жизни, и неважно, в какой именно, ведь с чисто геометрической точки зрения они взаимозаменяемы. Мы можем развернуть линию, и она будет выглядеть так же. Можем согнуть её пополам, и точки соприкоснутся и сольются. Рождение и смерть — лишь зеркальные отражения друг друга. Как и чувства, которые вызывает их близость.