Пулеметчик Федя 2 (СИ), стр. 40

Я лёг за ручки.

Ладонь левой руки на кожух. Легла сама, раскрытая. Пальцы правой — на гашетки. Тело, как всегда, вспомнило раньше головы.

— Рахим. Ленту.

— Ещё? — он улыбнулся одними глазами.

— Ещё, Рахим. Сколько надо будет.

* * *

На том берегу был обрыв.

Невысокий, метра четыре, но крутой и обледенелый. Немцы, разумеется, знали это раньше нас и знали, что пехота под обрывом будет топтаться, как у закрытых дверей. Пехота и топталась. Кто-то лез по выдолбленным штыками ступенькам, кто-то съезжал обратно, а сверху, с края обрыва, кидали гранаты на длинных ручках.

Сани на такой обрыв не поднимешь. Станок поднимешь, если есть верёвка и Гринюк.

Гринюк имелся.

Он отвязал от саней моток верёвки, вогнал в лёд у подножия обрыва лом, тот самый, зубцовский, захлестнул верёвку, полез наверх. Метров через два ему сверху попытались помешать, но Клюев с реки дал по краю обрыва короткую, и мешать перестали.

— Я вот этого никогда не пойму, — пожаловался мне Вожатый, когда мы с ним снизу толкали станок, а Гринюк сверху тянул. — Почему всегда в гору? Почему ни разу на войне не было, чтобы под горку?

— Было. Под Ржевом летом под горку шли.

— И как?

— Обратно в гору пришлось.

— Ну вот. — Он упёрся плечом в колесо. — Я ж говорю.

Станок вполз на край. Рахим влез следом, с коробкой на плече, лёг и тут же положил ладонь на кожух. Я влез за ним. Наверху была траншея — немецкая, неглубокая, с брошенными гильзами — и снег, и в снегу наши, в белом, и не наши, в сером. Серые лежали неподвижно. Белые шли дальше, к деревне. Деревни видно не было, но она там была, потому что оттуда стреляли.

— Довнар!

Ремез стоял в немецкой траншее, без шапки, с пистолетом в одной руке и с картой в другой. Над ним нависал незнакомый майор — высокий, в полушубке, с маузером в деревянной кобуре. Майор был красный и кричал. Не мне — Ремезу.

— Почему пулемёты сзади⁈ Почему у вас пулемёты ползут за пехотой, а не идут в цепи⁈ Вперёд! Вперёд пулемёты, в цепь, на прямую наводку!

— Пулемёты там, где им видно, товарищ майор. — Ремез даже голоса не повысил.

— Что значит видно⁈ Ничего никому не видно! Метель!

— Вот поэтому и там.

— Вы мне тут не умничайте, капитан! Приказываю — пулемёты в цепь!

Ремез посмотрел на майора. На меня. На станок, который мы только что вытащили из-под обрыва. Потом сунул пистолет в кобуру, достал из нагрудного кармана книжечку и что-то записал. Аккуратно, не торопясь, на ветру.

— Что вы пишете? — майор даже поперхнулся.

— Ваш приказ, товарищ майор. Дословно. Чтобы потом не было разночтений.

Майор открыл рот. Посмотрел на книжечку. Посмотрел на Ремеза. Потом махнул рукой и ушёл дальше по траншее — кричать на кого-то другого.

Ремез убрал книжечку.

— Довнар. Где тебе видно?

— Вон с того бугра, товарищ капитан. Там у них, судя по звуку, ещё два. И оба ученики.

— Действуй.

* * *

Изба, где засел штаб батальона, была лишена крыши, зато оснащена печкой, и печку уже топили. Из окна было видно вторую половину деревни — немецкую. Её до темноты брать никто не собирался. Батальон сидел в первой половине, в разбитых избах, в немецких блиндажах, в воронках, и считал себя.

Считал плохо.

Я не стал спрашивать, сколько. Мне не нужно было спрашивать: я видел лёд. Видел, как санитары до темноты ходили по нему с волокушами туда и обратно, и как обратно волокуши шли тяжелее. Я это знал заранее. Знание, как и всегда, не помогало.

В роте вышло двое. Фомичёв — пальцы, Соломин — осколок в ногу, уже на том берегу, когда пехота брала обрыв. Соломина вынес Шилов, и Соломин всю дорогу до санитаров ругался, что сам дойдёт, и всё-таки не дошёл бы.

— Ты б его видел, — рассказывал потом Шилов, вытирая руки снегом. — Кровь из ноги хлещет, а он: «Отпусти, я сам». А я ему: «Сам ты будешь потом. В санбате. Если доживёшь». Он и замолчал.

— Молодец, — похвалил я. — Но ещё учить и учить.

— Соломина?

— Тебя. Как раненым грубить.

Шилов посмотрел на меня, хмыкнул и пошёл к саням, проверять гуся. Гусь всю атаку просидел в обозе у Пилипчука и, по докладу Пилипчука, орал на каждый залп с таким возмущением, будто артиллерия била лично по нему.

Клюев сидел в немецком блиндаже на нарах, на которых ещё вчера спал кто-то в сером, и молча смотрел на свои руки. Перед ним лежала ушанка. Та самая, с бороздой.

— Товарищ старшина, — поднял он голову, когда я вошёл. — Он сегодня… Тот, учитель. Он был?

— Нет.

— Откуда знаете?

— Ученики все одинаково бьют. Учитель бы так не бил. Учитель бы не дал себя посчитать.

Клюев кивнул. Убрал ушанку в сидор.

— Значит, ещё будет.

— Будет.

* * *

Кухня вползла в деревню, когда совсем стемнело, — по льду, под немецкими ракетами. Как Степаныч её перетащил, я так и не узнал. Немецкие миномёты весь вечер искали переправу, но кухня прошла. Говорят, Степаныч всю дорогу шёл перед лошадью и разговаривал с ней матом, ласково, а лошадь слушалась.

Кашу он варил с утра. По утреннему списку.

Я подошёл к котлу одним из последних. Степаныч стоял с черпаком, раздавал и не приговаривал. Ни «каша героическая», ни «налетай, пехота». Просто клал и клал. Котёл был полон наполовину. На вторую половину не было едоков.

Он положил мне. Посмотрел на котёл. Положил ещё.

— Ешь, Федя.

— Я ж столько не съем.

— Съешь. Сегодня надо.

Я сел у кухни на ящик и стал есть. Каша была горячая, с тушёнкой, на редкость удачная. У Степаныча всегда получалось лучше всего в те дни, когда лучше бы не получалось.

Рядом сел Рахим со своим котелком. Потом Гринюк. Потом Вожатый, Калужский, Зельцер, Пыжов, Шилов. Ели молча и все с добавкой. Степаныч, раздав всем, подходил ещё и подкладывал, не спрашивая.

Я доел. Выскреб ложкой котелок дочиста.

Потом пошёл по деревне. По той половине, которая наша. Нашёл, где лёг наш расчёт Недбайло — в бывшей бане, у печки, которую уже топили. Недбайло сидел у печки прямо, как на собрании, и чистил замок.

— Наши все? — спросил он стенку.

— Двое в санбате. Фомичёв и Соломин. Остальные все.

— Ну, — Недбайло кивнул и продолжил чистить. — Это хорошо. Это сегодня очень хорошо.

Пятьдесят два минус два. Пятьдесят.

Я пересчитал по дороге обратно, по головам, по фамилиям. Пятьдесят и двое в санбате. Сошлось — с поправкой.

За рекой, на нашем бывшем берегу, кто-то жёг костёр — неосторожно, ярко, на виду. Немецкая мина легла рядом, и костёр погас.

Завтра пойдут танки. Послезавтра — кавалерия. А дальше — как в книжке.

Я сел на крыльцо разбитой избы, достал компас и долго смотрел, как стрелка ищет север. Нашла. Она всегда находила.

Глава 18

Танк стоял поперёк спуска к реке и ревел, как раненый лось.

Левая гусеница у него крутилась вхолостую, правая зарылась в снег по самые катки, и при каждой попытке выбраться тридцатьчетвёрка только глубже съезжала боком в овраг. Механик-водитель высовывался из люка и материл склон, реку, зиму и лично командира корпуса. За танком стояла колонна, и хвоста у колонны видно не было.

— Пробка, — оценил нахватавшийся от меня Пыжов.

— Затор, — поправил Вожатый тоном специалиста. — Пробка — это когда в бутылке.

Мы стояли на нашем берегу, на плацдарме, куда вчера с таким трудом вылезли, и смотрели, как через реку на этот плацдарм пытается заехать вся остальная армия. Получалось у армии так себе. Дорога к переправе была одна, узкая, разбитая гусеницами в кашу, а лёд у берега танки уже проломили, и сапёры кидали в полынью брёвна, как дрова в печку.

В моём времени это показали бы на карте красной полосой, и навигатор предложил бы объезд. Здесь объезда не было. Здесь был один спуск, и на нём стоял танк.

— Его бы тросом, — предложил Гринюк.