Сибирский эшелон (СИ), стр. 4

Верейский на мгновение замялся, но тут же взял себя в руки.

— Столько времени прошло, Артём Игнатьевич… Немудрено и подзабыть некоторые детали.

— Немудрено, — эхом отозвался Сорокин.

В повисшей после этого напряжённой тишине неожиданно подал голос молчавший до того Кулаков — юноша ёрзал на месте от нетерпения, явно сгорая от вопроса, который давно вертелся у него на языке.

— А простите, Сергей Сергеевич, — выпалил он, не удержавшись, — а отчего же вы сами тогда золото это не забрали? Ну, раз уж знали примерно, куда его увезли? Взяли бы да и…

Он осёкся под тяжёлым, ледяным взглядом, которым одарил его вдруг Верейский.

— Молодой человек, — произнёс бывший штабс-капитан с явным трудом сдерживаемым раздражением, — позвольте полюбопытствовать — а много ли золота унесёшь на своих двоих, когда кругом красные разъезды, партизаны да банды голодные? Или, может, вы думаете, я мог тогда преспокойно снарядить обоз да отправиться за богатством, пока армия в панике отступала, а весь фронт разваливался на глазах?

Кулаков покраснел, стушевался, пробормотал что-то невнятное в своё оправдание, но Иван Павлович, наблюдавший за этой короткой перепалкой, отметил про себя: вопрос-то, при всей своей наивности, был задан весьма к месту — и ответ Верейского, хоть и логичный на первый взгляд, прозвучал как-то чересчур горячо, чересчур эмоционально для человека, которому, по его же словам, нечего скрывать.

* * *

Ехали долго и разговор не клеился. Иван Павлович сначала пытался как-то разговорить компанию, но потом сдался окончательно. Бесполезно это. Старый картограф сидел над своими картами, что-то бубнил, молодой Кулаков напротив, на месте не мог усидеть, увидев, что в поблизости едет красивая барышня все порывался пройти туда, познакомиться. Верейский, после своего рассказа замолчал, уставившись в окно.

Иван Павлович, утомлённый духотой купе и тяжёлым, напряжённым разговором, вышел в тамбур глотнуть свежего воздуха и хоть немного унять сумятицу мыслей. Поезд мерно постукивал на стыках рельс, за приоткрытой форточкой проносился прохладный, пахнущий дымом и мокрой листвой осенний воздух.

Доктор не удивился, увидев в тамбуре, привалившись плечом к холодной стенке вагона, Сорокина — тот стоял, задумчиво посасывая свою неизменную потухшую трубку, глядя куда-то в темноту за окном.

— Не спится, доктор? — не оборачиваясь, спросил чекист.

— Да и вам, судя по всему, тоже, — отозвался Иван Павлович.

Некоторое время молчали, слушая мерный перестук колёс. Потом Сорокин, будто решившись наконец на откровенный разговор, заговорил.

— Не верю я ему, Иван Павлович. Ни единому слову не верю.

— Верейскому? — уточнил доктор, хотя и без того было ясно, о ком идёт речь.

— Ему самому, — кивнул Сорокин. — Скользкий он какой-то. Умный, образованный, врёт складно — этого не отнять. Да только я на своём веку немало таких видал, кто складно врать умеет. Военная косточка, выучка штабная — этих голыми руками не возьмёшь, всё у них по полочкам разложено, комар носу не подточит.

— Отчего же тогда его в экспедицию включили, коли не доверяете?

Сорокин невесело усмехнулся, наконец повернувшись к доктору лицом.

— Он у Колчака до самого последнего служил. До самого февраля двадцатого, покуда самого адмирала не расстреляли. А уж как запахло жареным, как стало ясно, что дело белое совсем гиблое, — тут-то наш Сергей Сергеевич резко прозрение и испытал, идейность свою переменил, к красным перебежал с повинной. Дескать, осознал, раскаялся, готов честно новой власти служить.

Он помолчал, пожевывая мундштук потухшей трубки.

— Я таким переметчикам, доктор, ни на грош не верю. Одно дело, когда человек сразу, с первых дней, за правду встаёт, рискует, страдает за убеждения свои. А другое — когда он до последнего у прежних хозяев отирается, покуда те в силе да при власти, а как только запахнет поражением — тут же перекрашивается, новым знамёнам кланяется. Такие, Иван Павлович, не по убеждению служат, а по расчёту голому. Сегодня он нам предан, красным, а завтра, глядишь, снова перекинется — были бы хозяева посильнее да награда послаще.

Сорокин выпустил изо рта невидимый, несуществующий дым — привычным движением человека, давно бросившего курить, но так и не расставшегося с самим ритуалом, — и посмотрел на доктора уже другим, более пристальным взглядом.

— А включили его в экспедицию… — Сорокин тяжело вздохнул. — Любезный Иван Павлович, да разве я группу составлял? Приказ сверху пришёл. Категорический, обжалованию не подлежащий. Дескать, единственный человек, кто хоть что-то дельное о судьбе золота знает, — вот его и берите, других вариантов нет. А то, что я ему ни на грош не доверяю, — так это, извольте видеть, дело десятое, начальству неинтересное.

Сорокин посмотрел в окно, долго молчал.

— А вот вам, Иван Павлович, я бы посоветовал быть с ним поосторожнее. Уж больно вы человек… как бы это сказать… открытый. Душевный. Оно, конечно, хорошо для врача — с больными этак-то проще. Да только с Верейским этим лишнего болтать не советую. Ни о золоте, ни о планах наших, ни, тем паче, о деле вашем московском, про Садовника этого.

— Полагаете, он может как-то навредить?

Сорокин пожал плечами, снова отворачиваясь к тёмному окну.

— Ничего я не полагаю определённо, доктор. Может, и вправду человек он честный, свою вину перед новой властью искупить старается. А может статься, и совсем иное на уме держит. Пока не разберусь толком — буду ко всем его словам с подозрением относиться. И вам того же советую. Ясно?

— Ясно, — привычно уже отозвался Иван Павлович, чувствуя, как в груди снова шевелится знакомая тревога — на этот раз, впрочем, уже не за семью, оставшуюся в далёком Зарном, а за саму эту экспедицию, в которую он так неожиданно оказался вовлечён.

* * *

Дорога до Омска в двадцатом году — это не довоенное щегольство, не тот прославленный «Сибирский экспресс», что до революции долетал от Первопрестольной за неполных трое суток. Нынче же, в непростые времен, поезд тащился нехотя, со скрипом и надрывом, будто сам понимал всю тяжесть выпавшей ему эпохи.

То и дело состав вставал на полустанках — то паровоз топлива ждал, покуда бригада где-то раздобудет дров или угля, то путь впереди оказывался разобран, требовал спешного ремонта, то приходилось пропускать встречные эшелоны — воинские части, продовольственные грузы, а то и просто длинные вереницы теплушек с измученными беженцами, тянувшиеся неведомо куда в поисках лучшей доли.

На каждой мало-мальски значимой станции — тщательная, дотошная проверка документов: патрули придирчиво разглядывали мандаты, сверяли фамилии со списками, гоняли туда-сюда с одного конца перрона на другой, покуда не удостоверятся в благонадёжности пассажиров.

Так что путь, что в мирные годы измерялся бы двумя-тремя сутками неспешной, вальяжной езды, растянулся теперь на добрую неделю, а то и поболее. Десять суток тряски в прокуренном вагоне, десять суток бесконечных остановок, ожиданий, коротких перебежек за кипятком на морозных перронах — вот что ожидало путников, отправившихся нынче в далёкую сибирскую сторону.

На одной из станций — не то Данилов, не то уже ближе к Ярославлю, — поезд встал на долгую, изнурительную стоянку. Паровоз, судя по доносившимся снаружи крикам и лязгу, требовал ремонта, и пассажиры, устав от духоты вагонов, высыпали на перрон — кто размяться, кто раздобыть кипятка у станционного бака.

Именно тогда, пользуясь неразберихой посадки, в вагон, где ехала экспедиция, ввалилась шумная компания красноармейцев — человек пять, судя по всему, возвращавшихся из увольнения, а то и просто самовольно отлучившихся от своей части. От них разило самогоном за версту, гимнастёрки были расстёгнуты, а разговоры велись на повышенных, вызывающих тонах.

— А ну, подвинься, папаша! — один из солдат, рослый, краснолицый детина с расстёгнутым воротом, бесцеремонно плюхнулся прямо на скамью рядом со Званцевым, отчего инженер поспешно принялся собирать разлетевшиеся карты и бумаги.