На Берлин! (СИ), стр. 72
На третий день я пошёл с ней. С Грачёвым.
Мастер депо был старик в форменной фуражке. Седой, усатый, в кожаном фартуке. Он посмотрел на Вострикову, на её погоны, на санитарную сумку. Выслушал Грачёва.
Потом спросил Вострикову что-то.
— Спрашивает, водила ли, — перевёл Грачёв.
— Скажи — в Лодзи. Тридцать метров. Тормоза были слабые.
Грачёв сказал. Мастер посмотрел на неё внимательно. Потом засмеялся. Отошёл в депо. Вернулся с ключом — ручкой на квадратном стержне.
— Говорит — один пролёт, — перевёл Грачёв. — До следующей остановки. Колодки — новые.
Рота ехала стоя. Человек сорок, во всех трёх вагонах, держась за поручни. Вострикова стояла в кабине первого вагона. Держала ручку контроллера обеими руками. Мастер стоял рядом и смотрел на её руки.
Трамвай тронулся. Плавно. Без рывка.
Звонок. Вострикова дёрнула шнур, и трамвай зазвенел — на всю улицу, на весь квартал, звонко, весело. Немцы на тротуарах останавливались и смотрели. Дети бежали следом.
На остановке трамвай встал. Плавно, ровно, у самой таблички. Двери открылись.
Никто не стоял в дверях. Никто не вышел первым. Все ждали.
Вострикова обернулась из кабины.
— Остановка! — крикнула она. — Выходим, граждане! Не задерживаемся! В дверях не стоим!
Рота вышла. Быстро, по одному, через все двери сразу.
Мастер депо посмотрел на Вострикову. Сказал одно слово.
— Что? — спросила она.
— «Гут», — перевёл Грачёв. — Хорошо.
— Знаю, — сказала Вострикова.
Кино Харитонов крутил в конце мая.
Кинотеатр был на соседней улице. Полуразбитый — снаряд снёс угол фасада, балкон в зале обвалился. Но зал стоял. Кресла — красные, бархатные, с откидными сиденьями. Экран — целый. В будке под потолком — проектор. Немецкий, большой, с двумя бобинами.
Харитонов провёл в будке два дня. Разбирал проектор. Чистил. Собирал. Ругался шёпотом. Фомичёв ему помогал и не ругался. Ток взяли от трофейного движка, который нашёл Ишханян.
Плёнку привезли из армейского клуба. Наша. «Два бойца».
Рота сидела в бархатных креслах. Все. Яценко. Шестопалов. Жумабаев. Остапчук. Круглов. Савин-второй. Вострикова. Ишханян. Мамедов. Новенькие. Грачёв — в первом ряду, с краю.
Погас свет. Застрекотал проектор. Луч ушёл через зал, над головами, на экран.
Я сидел в последнем ряду.
На экране шли двое. Шутили. Пели. Один играл на гитаре. Потом была ночь, и песня про ночь. Зал молчал. Кто-то шмыгал носом. Митька в третьем ряду подпевал без голоса.
Я смотрел не на экран. На луч над головами. Он шёл из будки, белый, дрожащий, полный пыли. Пыль в нём кружилась, как снег.
Кино. В моём прошлом времени всё было в кино. Двери, которые открывают выстрелом. Патроны с крошкой на воске. Обрезы в кобурах на бедре. Всё это я видел — в кино. Там, где этого ещё не было, а здесь — уже было.
Плёнка кончилась. Зажгли свет. Рота встала. Кто-то захлопал. Потом захлопали все — в сторону будки.
Харитонов высунулся из окошка будки. Лопоухий. Красный. Счастливый.
Когда все выходили, он догнал меня в фойе.
— Товарищ старший лейтенант.
— Ну.
— А в каком кино всё-таки? Ну, где вы дверные видали?
Я посмотрел на него.
— Иди, Харитонов, — сказал я.
Харитонов ушёл. В дверях обернулся. Посмотрел на меня так, как в Магнушеве. Как смотрят на коробку с фильмом, который обещали привезти и не привезли.
Только теперь он улыбался.
Жумабаева вызвали в штаб дивизии в начале июня.
Вернулся он через час. Сел на станину пушки — пушка стояла во дворе, без снарядов, накрытая брезентом. Посидел.
— Ну? — спросил Митька.
— Табун, — сказал Жумабаев.
— Какой табун?
— Трофейный. Двести голов. Немецкие лошади. Гнать на восток. Пешком. До Бреста. Там — эшелон. Дальше — в Казахстан. В колхоз. — Он помолчал. — Меня — старшим.
Он сидел на станине и смотрел перед собой.
Потом улыбнулся.
Я видел это первый раз. За два года. С меловой горы под Изюмом, где он приполз с прицелом, — первый раз. Улыбка у него оказалась широкая, во всё лицо, с прищуром. Как будто он смотрел на солнце.
— Пушку жалко, — сказал он.
Встал. Снял с пушки брезент. Отвинтил прицел — изюмский. Завернул в промасленную тряпку. Положил в вещмешок.
— Прицел — мой, — сказал он. — Пушка — ихняя.
Он ушёл через три дня. Табун шёл по улице мимо нашего дома — двести голов, гнедые, вороные, серые, тяжёлые немецкие кони. Жумабаев ехал впереди, на высоком вороном, без седла, как ездят табунщики. Не оглядывался. На повороте поднял руку. Не обернувшись.
Остапчуку письмо пришло из Горловки.
Писала мать. Он читал его долго, шевеля губами, сидя на ступеньке подвала. Потом подошёл ко мне.
— Откачивают, — сказал он.
— Что?
— Шахту. Мою. Немцы, когда уходили, затопили. А теперь — откачивают. Насосы поставили. Мать пишет — гудят. День и ночь гудят.
Он стоял передо мной, девятнадцатилетний, худой, с угольной каймой на веках, которая так и не смылась за два года.
— Звезду на копёр опять повесили, — сказал он. — Красную. Мать пишет — видно с дороги.
Он сел обратно на ступеньку. Достал из нагрудного кармана листок. Сложенный вчетверо, тетрадный, затёртый. Развернул на колене. Разгладил ладонью сгибы. Долго гладил.
Потом сложил и убрал.
Ишханян нашёл цирк.
Вернее, то, что когда-то было цирком. Круглое здание в старом квартале, без купола — купол обрушился. Внутри — арена, засыпанная обломками. Вокруг — ряды кресел, обгорелые.
Он позвал меня. Одного.
Посреди арены, на расчищенном круге, стояли два столба. Он сам вкопал их. Между столбами, на высоте двух метров, была натянута верёвка. Его — пеньковая, своя.
Ишханян снял сапоги. Остался в портянках. Влез по столбу. Встал на верёвку.
Постоял. Раскинул руки.
И пошёл.
Шаг. Ещё шаг. Верёвка качалась под ним. Он качался вместе с ней, ровно, как маятник. Руки — в стороны. Лицо — спокойное.
На середине он остановился. Постоял на одной ноге. Повернулся. Пошёл обратно.
Я стоял у края арены и смотрел.
Верёвка была натянута над землёй. Над ней не было ничего. Под ней не было ничего. Только человек на ней — и она держала.
Я смотрел. Не отворачивался.
Ишханян дошёл до столба. Спрыгнул. Надел сапоги.
— Возьмут? — спросил я. — В цирк?
— Возьмут, — сказал Ишханян. — Им деваться некуда.
Он смотал верёвку на локоть. Закинул на плечо.
Фомичёв принёс тетрадь в середине июня.
Толстая, в клеёнчатой обложке. На обложке — химическим карандашом: «Ружьё. Как реставрировать. По пунктам».
Он положил её на ящик передо мной.
— Всё здесь, товарищ старший лейтенант, — сказал он. — Что снимать. В каком порядке. Чем чистить. Чем смазывать. Как ложу — нельзя. Как стволы — нельзя. Как пружины — можно, но не надо. — Он помолчал. — Пружина правая — моя. Золингенская. Её не трогайте. Она честная.
— Не трону.
Он достал из кармана тряпицу. Развернул. Старая пружина — та, что садилась. Рядом — обломок петли, погнутый, с обрывками шурупов, из форта под Познанью.
— Это — тоже вам, — сказал он. — На память. Или — если правая сядет лет через сорок, — старую поставите. Она ещё ничего.
Он завернул тряпицу и положил на тетрадь.
— А сам? — спросил я.
— Сам — в Тулу. На завод. Мастерская у меня будет. Своя. — Он посмотрел на обрез у меня в кобуре. — Вы мне его покажите потом. После. Когда на стене будет.
— Покажу.
Фомичёв кивнул и ушёл. Не оглядываясь, как человек, у которого в конце очереди своё дело.
Шестопалову письмо пришло из Ярославля, из школы.
Он показал мне его сам. Директор писал, что ждут к сентябрю. Что математика — в трёх классах. Что мел есть, а вот доски надо красить.
