На Берлин! (СИ), стр. 73
— Доски покрашу, — сказал Шестопалов. — Это я умею.
Он сложил письмо.
— Товарищ старший лейтенант. Я детям буду рассказывать. Про наставление. Про штурмовые группы. Какая это была наука. Можно?
— Можно.
— Жаль, автора не знаю, — сказал Шестопалов. — Я бы ему написал. Спасибо бы сказал. По этой книжке у меня ни один человек в двери не встал.
Харитонов, который сидел рядом с тетрадью, поднял голову. Посмотрел на меня. Открыл рот.
Я посмотрел на Харитонова.
Харитонов закрыл рот.
— Напиши в газету, — сказал я Шестопалову. — Может, прочитает.
— А что, — сказал Шестопалов. — Напишу.
Грачёв закончил чертёж печи в середине июня.
Он работал над ним по вечерам, месяц. Начисто, тушью, на ватмане, который нашёл в немецком конструкторском бюро. Печь — русская. С устьем, с шестком, с подом, с трубой. И лежанка — длинная, в два кирпича высотой, с дымооборотом под ней. Разрезы. Размеры. Где какой кирпич. Сколько глины.
Внизу — подпись: «Печь с лежанкой. По рассказу печника Ерёмина. Начерчено Ю. Грачёвым, Берлин, 1945».
И письмо. Вдове. Коротко. Что погиб под Кюстрином. Что был лучшим печником, какого Грачёв видел. Что эту печь он рассказывал два раза и обещал сложить ей. Не успел. Пусть сложит кто-нибудь по чертежу. Там всё понятно.
Он сложил ватман вчетверо. Вложил в конверт вместе с письмом. Надписал адрес — с конверта Ерёмина.
— Первая твоя постройка, — сказал я.
Грачёв посмотрел на конверт.
— На бумаге, — сказал он. — Для чужой деревни.
— Ну и что.
— Ничего, — сказал Грачёв. — Хорошая постройка.
Итоговую запись в «Учоте» Грачёв делал при всех.
Вечер. Подвал. Коптилка. Отделение — вокруг. Харитонов — напротив, со своей «Ведомостью выстрелов».
Грачёв открыл «Учотъ» на последней странице. Своим почерком вывел:
'Ружьё охотничье двуствольное (обрез) — 1. Патроны к нему, остаток на 20 июня 1945 г.:
Заводские — 32.
Немецкие охотничьи (Дуров) — 2.
Фомичёвские — 7.
Дымные — 2.
Неприкосновенный запас — 0. Израсходован 1 мая. Основание — Митька'.
Подвёл черту.
«Итого — 43».
Харитонов смотрел в свою тетрадь. Водил пальцем по столбцу. Губы шевелились.
— Сорок три, — сказал он.
— Сорок три, — сказал Грачёв.
Харитонов посмотрел на свою цифру. Без звёздочки. Он вычеркнул обе звёздочки ещё первого мая.
— Сошлось, — сказал он.
Он закрыл тетрадь. Потрогал обложку. Положил в нагрудный карман.
Грачёв перевернул лист «Учота». Последний, чистый. Внизу, там, где у Синицына в каждой записи стояло «Основание», он аккуратно, мелко, в столбец, начал переписывать фамилии. С листа. Того, в шестнадцать долей.
Мы сидели и смотрели, как он пишет.
Он писал долго.
Савин-второй сидел на ступеньке подвала и смотрел на улицу.
Он достал из нагрудного кармана самокрутку. Ту самую. Мятую, тёмную от пота, непочатую. Сафоновскую.
— Не куришь? — спросил я.
Он посмотрел на самокрутку. Потом на улицу. Потом на меня.
— Это я до Берлина дошёл, — сказал он. — А вернуться — это другое.
Убрал обратно.
Письмо из Тельмы пришло двадцатого июня.
Конверт — серый, самодельный. Почерк — крупный, неровный, с наклоном. Буквы большие, как будто писала их рука, которая больше привыкла к другой работе.
'Витенька.
Посылку твою получила. Всё целое. Чай я давно не пила, с самой войны. Сахар раздала по соседям, немножко. Платок на мне.
Письмо твоё читала три раза. И ещё буду.
Митина мать спрашивает про Митю. Скажи ему, пусть пишет. Пекарня опять работает. Говорят, хлеб без Мити не тот.
Ранетка наша зацвела. Я её поливаю.
Жду тебя.
Мама'.
Я прочитал письмо. Два раза. Потом сложил и положил в нагрудный карман. Туда, где раньше лежал заводской патрон Бартоша.
Митька сидел рядом.
— Про меня есть? — спросил он.
— Есть. Мать спрашивает. Велит писать.
Митька кивнул. Помолчал.
— А про хлеб?
— Пекарня работает. Говорят, без тебя хлеб не тот.
Митька засмеялся. Тихо, в рукав.
Карасёв приехал на «виллисе» двадцать второго.
Он вылез, подошёл ко мне. Протянул бумагу.
— Отпуск, — сказал он. — Тебе. Тридцать суток, без дороги. В Тельму.
Я взял бумагу.
— Двадцать второго года рождения, — сказал Карасёв. — Офицер. Таких не демобилизуют. Пока. Значит — отпуск. Я выбил. — Он помолчал. — Характеристика у тебя есть. «К отрыву от подразделения не склонен». Помнишь?
— Помню.
— Ну вот, — сказал Карасёв. — К отрыву не склонен. Но в отпуск ехать придётся.
Он сел в «виллис» и уехал.
Вечером я достал гармонь.
Она лежала в сидоре давно. Меха пересохли. Пуговицы западали.
Я сел на ступеньку подвала. Рота сидела вокруг — во дворе, на ящиках, на земле. Митька. Грачёв. Харитонов. Остапчук. Круглов. Савин-второй. Вострикова. Яценко. Шестопалов. Ишханян. Мамедов. Новенькие, двадцать шестого года, которых я знал теперь по фамилиям.
Я обещал Митьке. Ещё на Волге. «Ту» — целиком. Когда дойдём.
Дошли.
Я растянул меха. Пересохшие, они вздохнули, как старик. Пальцы нашли кнопки сами — пальцы Вити, который играл на свадьбах в Тельме.
И я заиграл «ту».
Про солдата, который вернулся, а дома нет.
Я играл её целиком. От первой строки до последней. Пел — не громко. Голос у Вити был так себе. Сойдёт.
Никто не перебивал. Никто не подпевал: песню никто не знал. Её ещё не пели.
Когда я закончил, никто ничего не сказал.
Тихо было долго.
Потом Митька встал. Развязал вещмешок. Достал кружку с синим ободком. Налил в неё из термоса. Отпил. Протянул Грачёву.
Грачёв отпил. Протянул Харитонову.
Кружка пошла по кругу.
Ночью я упаковал обрез.
Расстелил на ящике плащ-палатку. Ту, в которой Бартош возвращал его мне после курсов, после госпиталя. Вынул обрез из кобуры. Переломил. Стволы пустые. Закрыл.
Положил его на плащ-палатку. Рядом — тетрадь Фомичёва. На тетрадь — тряпицу со старой пружиной и обломком петли. Рядом — двойники. Три латунные скобы. Пустые.
Завернул. Сначала один край. Потом второй. Потом концы — внутрь. Перевязал бечёвкой. Так, как когда-то на Днепре заворачивал его Фомичёв.
Получился свёрток. Длинный, узкий, тяжёлый.
Я положил его в сидор. Сверху — гармонь.
Затянул.
Глава 35
Эшелон шёл на восток месяц.
Теплушки, нары, печка посредине, открытая дверь. В теплушке — сорок человек. Отпускники, демобилизованные, кто куда. Старики сорока лет, которых отпускали первыми, и такие, как я, — на тридцать суток, туда и обратно.
Брест. Минск, вернее, то, что от него осталось. Смоленск — я смотрел на него из двери теплушки и думал про хату, которой нет, и про сестрин дом на Покровке. Москва — стояли сутки на запасных путях, Москвы не видели. Потом — без названий. Станции. Водокачки. Бабы на платформах, которые смотрели в лица солдат в каждом вагоне и ни в одном не находили того, кого искали. Потом — Волга. Потом — Урал. Потом лес.
Лес шёл неделю. Не кончаясь. Сосна, лиственница, берёза. Ни поля, ни степи. Ни одной стены, за которой можно было бы что-то держать.
Я сидел в двери теплушки, свесив ноги, и смотрел на лес. Сидор лежал за спиной. В сидоре — гармонь. Под гармонью — свёрток в плащ-палатке.
Обрез ехал со мной домой. Пустой.
Тельма открылась с насыпи.
Сначала — река. Широкая, быстрая, зелёная, холодная даже на вид. Ангара. Вода шла так, что было видно течение — сильное, ровное, без единого завихрения, как будто река торопилась куда-то по делу.
Бартош говорил — злее. Я смотрел на неё из двери вагона и видел, что он не врал.
