На Берлин! (СИ), стр. 73

— Доски покрашу, — сказал Шестопалов. — Это я умею.

Он сложил письмо.

— Товарищ старший лейтенант. Я детям буду рассказывать. Про наставление. Про штурмовые группы. Какая это была наука. Можно?

— Можно.

— Жаль, автора не знаю, — сказал Шестопалов. — Я бы ему написал. Спасибо бы сказал. По этой книжке у меня ни один человек в двери не встал.

Харитонов, который сидел рядом с тетрадью, поднял голову. Посмотрел на меня. Открыл рот.

Я посмотрел на Харитонова.

Харитонов закрыл рот.

— Напиши в газету, — сказал я Шестопалову. — Может, прочитает.

— А что, — сказал Шестопалов. — Напишу.

* * *

Грачёв закончил чертёж печи в середине июня.

Он работал над ним по вечерам, месяц. Начисто, тушью, на ватмане, который нашёл в немецком конструкторском бюро. Печь — русская. С устьем, с шестком, с подом, с трубой. И лежанка — длинная, в два кирпича высотой, с дымооборотом под ней. Разрезы. Размеры. Где какой кирпич. Сколько глины.

Внизу — подпись: «Печь с лежанкой. По рассказу печника Ерёмина. Начерчено Ю. Грачёвым, Берлин, 1945».

И письмо. Вдове. Коротко. Что погиб под Кюстрином. Что был лучшим печником, какого Грачёв видел. Что эту печь он рассказывал два раза и обещал сложить ей. Не успел. Пусть сложит кто-нибудь по чертежу. Там всё понятно.

Он сложил ватман вчетверо. Вложил в конверт вместе с письмом. Надписал адрес — с конверта Ерёмина.

— Первая твоя постройка, — сказал я.

Грачёв посмотрел на конверт.

— На бумаге, — сказал он. — Для чужой деревни.

— Ну и что.

— Ничего, — сказал Грачёв. — Хорошая постройка.

* * *

Итоговую запись в «Учоте» Грачёв делал при всех.

Вечер. Подвал. Коптилка. Отделение — вокруг. Харитонов — напротив, со своей «Ведомостью выстрелов».

Грачёв открыл «Учотъ» на последней странице. Своим почерком вывел:

'Ружьё охотничье двуствольное (обрез) — 1. Патроны к нему, остаток на 20 июня 1945 г.:

Заводские — 32.

Немецкие охотничьи (Дуров) — 2.

Фомичёвские — 7.

Дымные — 2.

Неприкосновенный запас — 0. Израсходован 1 мая. Основание — Митька'.

Подвёл черту.

«Итого — 43».

Харитонов смотрел в свою тетрадь. Водил пальцем по столбцу. Губы шевелились.

— Сорок три, — сказал он.

— Сорок три, — сказал Грачёв.

Харитонов посмотрел на свою цифру. Без звёздочки. Он вычеркнул обе звёздочки ещё первого мая.

— Сошлось, — сказал он.

Он закрыл тетрадь. Потрогал обложку. Положил в нагрудный карман.

Грачёв перевернул лист «Учота». Последний, чистый. Внизу, там, где у Синицына в каждой записи стояло «Основание», он аккуратно, мелко, в столбец, начал переписывать фамилии. С листа. Того, в шестнадцать долей.

Мы сидели и смотрели, как он пишет.

Он писал долго.

* * *

Савин-второй сидел на ступеньке подвала и смотрел на улицу.

Он достал из нагрудного кармана самокрутку. Ту самую. Мятую, тёмную от пота, непочатую. Сафоновскую.

— Не куришь? — спросил я.

Он посмотрел на самокрутку. Потом на улицу. Потом на меня.

— Это я до Берлина дошёл, — сказал он. — А вернуться — это другое.

Убрал обратно.

* * *

Письмо из Тельмы пришло двадцатого июня.

Конверт — серый, самодельный. Почерк — крупный, неровный, с наклоном. Буквы большие, как будто писала их рука, которая больше привыкла к другой работе.

'Витенька.

Посылку твою получила. Всё целое. Чай я давно не пила, с самой войны. Сахар раздала по соседям, немножко. Платок на мне.

Письмо твоё читала три раза. И ещё буду.

Митина мать спрашивает про Митю. Скажи ему, пусть пишет. Пекарня опять работает. Говорят, хлеб без Мити не тот.

Ранетка наша зацвела. Я её поливаю.

Жду тебя.

Мама'.

Я прочитал письмо. Два раза. Потом сложил и положил в нагрудный карман. Туда, где раньше лежал заводской патрон Бартоша.

Митька сидел рядом.

— Про меня есть? — спросил он.

— Есть. Мать спрашивает. Велит писать.

Митька кивнул. Помолчал.

— А про хлеб?

— Пекарня работает. Говорят, без тебя хлеб не тот.

Митька засмеялся. Тихо, в рукав.

* * *

Карасёв приехал на «виллисе» двадцать второго.

Он вылез, подошёл ко мне. Протянул бумагу.

— Отпуск, — сказал он. — Тебе. Тридцать суток, без дороги. В Тельму.

Я взял бумагу.

— Двадцать второго года рождения, — сказал Карасёв. — Офицер. Таких не демобилизуют. Пока. Значит — отпуск. Я выбил. — Он помолчал. — Характеристика у тебя есть. «К отрыву от подразделения не склонен». Помнишь?

— Помню.

— Ну вот, — сказал Карасёв. — К отрыву не склонен. Но в отпуск ехать придётся.

Он сел в «виллис» и уехал.

* * *

Вечером я достал гармонь.

Она лежала в сидоре давно. Меха пересохли. Пуговицы западали.

Я сел на ступеньку подвала. Рота сидела вокруг — во дворе, на ящиках, на земле. Митька. Грачёв. Харитонов. Остапчук. Круглов. Савин-второй. Вострикова. Яценко. Шестопалов. Ишханян. Мамедов. Новенькие, двадцать шестого года, которых я знал теперь по фамилиям.

Я обещал Митьке. Ещё на Волге. «Ту» — целиком. Когда дойдём.

Дошли.

Я растянул меха. Пересохшие, они вздохнули, как старик. Пальцы нашли кнопки сами — пальцы Вити, который играл на свадьбах в Тельме.

И я заиграл «ту».

Про солдата, который вернулся, а дома нет.

Я играл её целиком. От первой строки до последней. Пел — не громко. Голос у Вити был так себе. Сойдёт.

Никто не перебивал. Никто не подпевал: песню никто не знал. Её ещё не пели.

Когда я закончил, никто ничего не сказал.

Тихо было долго.

Потом Митька встал. Развязал вещмешок. Достал кружку с синим ободком. Налил в неё из термоса. Отпил. Протянул Грачёву.

Грачёв отпил. Протянул Харитонову.

Кружка пошла по кругу.

* * *

Ночью я упаковал обрез.

Расстелил на ящике плащ-палатку. Ту, в которой Бартош возвращал его мне после курсов, после госпиталя. Вынул обрез из кобуры. Переломил. Стволы пустые. Закрыл.

Положил его на плащ-палатку. Рядом — тетрадь Фомичёва. На тетрадь — тряпицу со старой пружиной и обломком петли. Рядом — двойники. Три латунные скобы. Пустые.

Завернул. Сначала один край. Потом второй. Потом концы — внутрь. Перевязал бечёвкой. Так, как когда-то на Днепре заворачивал его Фомичёв.

Получился свёрток. Длинный, узкий, тяжёлый.

Я положил его в сидор. Сверху — гармонь.

Затянул.

Глава 35

Эшелон шёл на восток месяц.

Теплушки, нары, печка посредине, открытая дверь. В теплушке — сорок человек. Отпускники, демобилизованные, кто куда. Старики сорока лет, которых отпускали первыми, и такие, как я, — на тридцать суток, туда и обратно.

Брест. Минск, вернее, то, что от него осталось. Смоленск — я смотрел на него из двери теплушки и думал про хату, которой нет, и про сестрин дом на Покровке. Москва — стояли сутки на запасных путях, Москвы не видели. Потом — без названий. Станции. Водокачки. Бабы на платформах, которые смотрели в лица солдат в каждом вагоне и ни в одном не находили того, кого искали. Потом — Волга. Потом — Урал. Потом лес.

Лес шёл неделю. Не кончаясь. Сосна, лиственница, берёза. Ни поля, ни степи. Ни одной стены, за которой можно было бы что-то держать.

Я сидел в двери теплушки, свесив ноги, и смотрел на лес. Сидор лежал за спиной. В сидоре — гармонь. Под гармонью — свёрток в плащ-палатке.

Обрез ехал со мной домой. Пустой.

* * *

Тельма открылась с насыпи.

Сначала — река. Широкая, быстрая, зелёная, холодная даже на вид. Ангара. Вода шла так, что было видно течение — сильное, ровное, без единого завихрения, как будто река торопилась куда-то по делу.

Бартош говорил — злее. Я смотрел на неё из двери вагона и видел, что он не врал.