На Берлин! (СИ), стр. 10
Я не стал ждать, пока он выбежит. Шагнул за угол сам.
Он был в трёх шагах. Молодой, белый от пыли, как мы, с двумя коробками лент в руках. Увидел меня и открыл рот.
Правый ствол.
Вспышка ударила в стенки траншеи, и мир пропал. Ни звука. Только белая пыль, повисшая в воздухе, и немец: его отбросило к стенке, и теперь он сползал по ней, оставляя на мелу тёмную полосу. Коробки упали ему на колени. Кровь на мелу была чёрная.
Ладонь Дурова стукнула меня по плечу. Раз.
Я пошёл вперёд. Шагов десять прямого хода. Слышать я не слышал ничего, и мне это было не нужно. Ладонь стучала. Два. Три. Четыре.
На пятом ударе я дошёл до второго колена и встал в метре от угла.
Шесть. Семь.
На восьмом в уши вернулся звук — сначала как сквозь воду, потом ясно. Пулемёт рвал. Он рвал прямо за углом, в двух-трёх шагах, и его никто не выключал. Они не услышали. Под собственным пулемётом немцы не слышали ничего.
Девять. Десять.
Я шагнул за угол.
Колено выходило в широкую пулемётную площадку. Пулемёт стоял на сошках в амбразуре, стволом к реке. Первый номер лежал за ним, второй — сбоку, подавая ленту. Третий, унтер с биноклем, стоял у задней стенки и смотрел вниз, на воду. До пулемётчиков было четыре шага. Они лежали рядом, плечом к плечу.
Левый ствол.
Сноп картечи ушёл в них обоих. Пулемёт захлебнулся. Лента, которую держал второй номер, дёрнулась и упала.
Унтер повернулся. Бинокль висел у него на груди. Рука шла к кобуре.
Я уходил в угол площадки — вбок, из створа. Дуров из-за моего плеча дал очередь. Унтер сел у стенки и больше не вставал.
Я прижался спиной к мелу и переломил обрез. Две гильзы вылетели и покатились по полу. Я вынул из правого кармана два патрона и вложил. Закрыл. Руки делали это сами, пока в голове было ватно и тихо.
Ладонь Дурова стучала по плечу. На десятом ударе я снова услышал.
Первым я услышал Кабакова. Он всё ещё бил снизу по амбразуре, и пули щёлкали в мел над нашими головами.
— Кабаков! — заорал я через бруствер вниз. — Отставить! Наверх! С пулемётом!
Снизу стихло.
Харитонов стоял во втором колене и смотрел. Лицо у него было белое — от пыли и не от пыли. Глаза — на пол-лица. Губы шевелились.
— Двести… — прошептал он и не договорил.
Слева, за выступом горы, рвались гранаты. Одна. Пауза. Вторая. Пауза. Недоля шёл по нижней траншее от колена к колену, как по лестнице, и каждую ступеньку объявлял гранатой.
По центру было хуже. Выше нас, в верхней траншее, заработал пулемёт — старый, стучащий, длинно и без пауз. Под ним никто не отвечал. Там, под верхней траншеей, в камнях левее осыпи, лежало отделение Яценко. Кто-то кричал: «Санитар!» — одно слово, раз за разом.
Я лёг к трофейному пулемёту.
Первый номер лежал на нём, и мне пришлось его сдвинуть. Эту машинку я знал лучше, чем хотелось бы, — её внуки служили и в моё время. Я развернул её на сошках. Амбразура смотрела на реку, и развернуть через неё было нельзя. Я поднял пулемёт на бруствер площадки, над амбразурой, и лёг за ним прямо на мел.
Верхняя траншея белела над нами, в шестидесяти метрах. Её пулемёт выдавал себя вспышками — в самом углу колена, левее яра.
Я дал очередь. Пулемёт рванул у меня в руках, как живой, и пыль над вспышками взлетела белым веером. Вторая очередь. Третья.
Вспышки наверху погасли.
— Яценко! — закричал я. — Давай!
Не знаю, услышал ли он меня. Но по центру, из камней, поднялись люди и пошли вверх — к нижней траншее, короткими перебежками, падая и поднимаясь. Над ними снова заработал пулемёт, уже другой, правее. Я перенёс огонь туда.
Сзади загремели сапоги. В площадку ввалились Кабаков и Савин-второй — белые, мокрые, с пулемётом и коробками. За ними Митька.
Кабаков посмотрел на немецкий пулемёт у меня в руках, потом на сорванную ленту.
— Это ж пила, — сказал он с уважением. — А не пулемёт. Дай сюда.
Я отдал. Кабаков лёг за него, повёл стволом, дал короткую — на пробу, и лицо у него стало как у человека, которому в бане дали новый веник.
Яценко дошёл до нижней траншеи через пять минут. С ним пришли шестеро. Двоих несли. Один из двух был уже не раненый.
Нижнюю траншею к восьми мы держали целиком — от камня до яра. На участке Недоли остались две брезентовые норы блиндажей, пятеро убитых немцев и двое пленных. Двери в блиндажах не было — вход завешивал брезент, и за брезентом сидели на нарах двое, подняв руки ещё до того, как брезент сорвали. Третий блиндаж оказался пуст: там был склад.
К девяти подошёл второй эшелон. Бартош сделал три ходки. На третьей он привёз Карасёва и ящик патронов. На плоту у него рядом с шестом лежал раненый из соседей, которого Бартош выловил на броде из воды. Брод, где по грудь, соседям стоил целого плота.
Верхнюю траншею рота брала в десять. Наш взвод бил снизу, из нижней, по брустверу верхней, а две другие роты шли по ярам в обход. Кабаков работал немецкой «пилой» и немецкими же лентами. Я слышал, как наверху рвутся гранаты, как кто-то кричит «ура» — сначала по отдельности, потом хором, — и как пулемёт в верхней траншее замолкает.
К полудню рота вышла на гребень.
За гребнем начиналась степь.
Она лежала до горизонта ровная, золотая, в спелой пшенице. Посреди пшеницы шла полевая дорога. В полутора километрах стояла лесополоса — тёмная полоса поперёк поля. Больше ничего. Ни стены, ни угла, ни двери.
Верхняя немецкая траншея шла не по самому гребню, а в десятке шагов ниже, на склоне к реке. Немец рыл её против нас. Теперь, когда немец был за гребнем, в степи, она стояла на обратном скате — против него самого.
Я вспомнил межу и скирду.
— Пулемёты — в траншею, — сказал я. — На гребень не лезть. На гребне — только наблюдатели, по двое. Танки полезут — пусть переваливают. Как перевалят — они наши. Пехоту — отсекать от танков. Без пехоты танк в траншею не пойдёт.
Яценко посмотрел на меня удивлённо.
— Это вас в Сталинграде так учили?
— На курсах. Агроном один научил.
Сорокапятку затащили на гору к часу дня — по яру, на верёвках, всем расчётом. Верёвку вязал Бартош, узлом, который держит, пока ты живой. Командир орудия, молодой лейтенант-артиллерист, поставил пушку на самом гребне, правее нас, у вершины яра.
— Отсюда до лесополосы всё видно, — сказал он.
— Вас тоже, — сказал я.
— Пушке надо видеть.
Спорить с артиллеристом о пушке было не моё дело. Я не стал.
Немцы пошли в три часа.
Первыми из лесополосы вышли танки — шесть. За ними — три низких, приземистых, без башен: штурмовые орудия. За ними, в пшенице, пехота, цепью. Танки шли медленно, раздвигая пшеницу, и за каждым оставалась тёмная полоса примятых колосьев.
Сорокапятка на гребне открыла огонь на восьмистах метрах.
Первый снаряд ушёл в пшеницу. Второй тоже. Третий попал: передний танк дёрнулся, повернулся на месте и встал. Гусеница легла за ним в пшеницу.
Штурмовое орудие остановилось. Постояло. Выстрелило.
Разрыв лёг перед сорокапяткой. Второй — рядом с ней. Третий — в неё.
Я смотрел из траншеи, как сорокапятку подбросило и опрокинуло на станину. Колесо откатилось в сторону и покатилось вниз по склону, к реке, подпрыгивая на кочках.
Танки шли дальше. Пехота за ними пригибалась в пшенице.
На четырёхстах метрах по пехоте ударил Кабаков. Немецкая «пила» рвала пшеницу на уровне пояса, и колосья летели в воздух. Пехота залегла. Второй пулемёт взвода ударил правее. Пехота отползла.
Танки дошли до гребня одни.
Первый перевалил через гребень левее нас. На миг он встал на дыбы, задрав нос в небо, и показал днище. Из третьего отделения по днищу ударило противотанковое ружьё — раз, второй. Танк рухнул на передние катки и задымил.
Второй танк остановился на самом гребне, не переваливая. Башня повернулась, ствол опустился и пошёл искать. Траншею он не видел: траншея была ниже, за перегибом, и между ним и нами лежал бугор. Он выстрелил наугад, по склону. Разрыв ушёл вниз, к реке.
