Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ), стр. 25

В казармы я ездил ещё раз, одиннадцатого: обещал Ветлугину оставить ему список того, что у него не сходится с ведомостями, — чтобы, когда спросят, он отвечал моими числами, а не своими.

Меня узнал солдат.

Мы шли с Ветлугиным по третьей роте, я остановился у окна списать что-то с доски, и сбоку подошёл рядовой — лет двадцати трёх, широкий, с обмороженными ушами, — подошёл не по уставу и не спросясь, и Ветлугин уже открыл рот, чтобы его отогнать.

Перед тем Ветлугин, объясняя что-то ротному, назвал меня по фамилии — громко, как говорят в помещении, где четыреста человек.

— Ваше высокоблагородие, дозвольте спросить. А это не про вас в газете писали? Который на дорогах вагоны считал.

— Про меня, — сказал я.

— Стало быть, вы и есть тот самый, с секундомером? — сказал он и, увидев, что я не понимаю, объяснил охотно: — У нас тут человек есть, из выздоравливающих, он с вашей стороны воевал, из-под Ковеля. Он рассказывал, что был, дескать, такой офицер, который по часам считал, сколько людям идти, и оттого у них потерь было меньше. Мы думали — врёт.

За спиной у него стояли уже человек шесть, и подходили ещё — молча, боком.

От них пахло мокрой шинелью, махоркой и той кислой прелью, которая заводится, где спят вповалку и сушат над головой. Этот запах я знал по окопам и не ждал встретить в получасе езды от Литейного.

Я стоял перед ними — в шинели, с тетрадью под мышкой, с моей справкой, из которой я собственной рукой вынул главное, — и они ждали.

— Ваше высокоблагородие, — сказал тот, широкий, — а нас вы посчитаете?

Спросил он без насмешки и без просьбы.

— Посчитаю, — сказал я. — Уже посчитал.

— И что же вышло?

Всё, что вышло, они знали лучше меня: спали на этом полу и стояли в очереди к девяти кранам.

— Вышло, что вас здесь в одиннадцать раз больше, чем мест. И что учить вас некому.

Кто-то сзади коротко засмеялся.

— Это мы и без вашего счёта знаем.

— Знаете. А теперь это записано.

— И что с того? — спросил широкий, и опять без вызова, а с той обстоятельностью, с какой у нас в части спрашивали, будет ли к утру подвезена проволока.

Я мог ответить: записанное однажды всплывает. Я так и думал ещё в начале ноября, на узловой, когда Карцев отдал мне свою августовскую тетрадку.

Но передо мною стояли шестеро, потом восемь, потом человек пятнадцать — и всякому из них до весны предстояло либо уйти маршевой ротой на фронт без единой стрельбы, либо остаться в этой казарме и дождаться, покуда хлеб перестанут подвозить.

— Не знаю.

Ветлугин быстро на меня взглянул.

Широкий подумал.

— Ну и то дело, — сказал он. — А то все знают.

Глава 11

Цена подписи

Вопрос солдата я привёз из казарм и до следующего утра не мог с ним ничего сделать.

«А нас вы посчитаете?» — спрашивали не о счёте. Спрашивали о том, будет ли с этого что-нибудь, и я тогда честно ответил, что не знаю, и ответ был единственно возможный, и он же был никуда не годный.

Двенадцатого декабря, в понедельник, я попробовал сделать хоть то, что было в моих силах.

Ветлугину я обещал оставить список того, что у него не сходится с ведомостями, — и оставил: восемь позиций, по каждой указано, где расхождение и чем его подтвердить. С этой бумагой он мог отвечать на всякий запрос моими числами, а не своими, и, если бы его стали разбирать, разбирали бы уже проверенное.

Вторую такую же я подал по команде — не справкой, а запиской в три строки: прошу поручить мне свести довольствие запасных частей столичного округа за декабрь, поскольку сведения по одному батальону получены и порядок счёта готов.

Записка вернулась к обеду с резолюцией: «Не входит в задачи комиссии».

Резолюция была верная. В задачи комиссии это действительно не входило, и человек, её написавший, ничего дурного не сделал.

Я подержал этот листок в руках и понял, что впервые за зиму не знаю, что делать дальше со своим ремеслом. Считать я умел; заказ на счёт кончился.

В тот же день Астахов прислал мне вырезку без всякого письма, только с крестиком на полях.

Заметка стояла в отделе смеси, между театральной хроникой и объявлением о продаже дров, и занимала девять строк.

«Из осведомлённых кругов сообщают, что громкая слава одного молодого штаб-офицера, ныне состоящего при столичном учреждении, основана на трудах, ему не принадлежащих. Расчёты, коими он прославился, будто бы велись целым отделением, а имя досталось тому, кто удачнее оказался при бумаге. Печальная история, если верна».

Фамилии опять не было. Она и не требовалась: «молодой штаб-офицер, ныне состоящий при столичном учреждении» — после декабрьских списков этого достаточно, чтобы всякий, кому надо, понял.

В тот же день пришли два письма, и оба были про эти девять строк.

Мать писала из Калуги коротко и не своим ровным почерком: у них говорят, будто Николай чужими трудами прославился, и она никому не верит, а всё-таки просит написать, как есть, «и не жалей меня, я уж всё равно не сплю».

Второе — от Турова, посланное седьмого. Заметку в части прочли: она успела дойти туда раньше, чем его письмо ко мне.

'Сообщаю на случай, если Вам это нужно для бумаг. Тетради за пятнадцатый и шестнадцатый годы, писанные Вашей рукой, при части, в двух местах, и я велел снять с них третью копию. Люди, коих Вы учили, живы и помнят, кто их учил, и в случае надобности покажут, где и когда. Ежели дойдёт до разбирательства, прошу вызвать меня: я эти расчёты видел с первого дня и знаю, что чужой строки в них нет.

От себя прибавлю, что унтер Михеев, прочитав заметку, спросил, нельзя ли по этому поводу кого-нибудь побить'.

Я прочёл это дважды и убрал в тетрадь.

После чего сел писать опровержение.

Вышло три абзаца.

Первый: расчёты, о которых идёт речь, велись мною лично в такой-то части в таком-то году, черновики с датами и подписями хранятся при части и в штабе армии, в двух отделениях, всякий желающий может их затребовать установленным порядком.

Второй: в работе участвовали такие-то — четыре фамилии, и все четыре я выписал полностью, с чинами: штабс-капитан Туров, унтер-офицер Михеев, писарь Тарабрин, вольноопределяющийся Ланской. Против каждой — что именно он делал. Тарабрину я показал, прежде чем ставить.

Третий: никаких сведений о моей службе я в печать не сообщал, ни прямо, ни через третьих лиц, и о содержании как известной речи, так и последующих статей узнавал из тех же источников, что и всякий обыватель.

Оценочных прилагательных в тексте не осталось. Я проверил дважды, вычёркивая на второй раз даже те, что казались служебными: «полный», «подробный», «верный». Слово «верный» я вычеркнул с сожалением: оно там стояло по делу, но оно оценка, а оценка в такой бумаге — щель, в которую входит нож.

Внизу — подпись, чин, должность, дата.

Тарабрин, прочитав второй абзац, сделал то, чего никогда прежде не делал: попросил вычеркнуть его фамилию.

— Отчего?

— Оттого, ваше высокоблагородие, что я при вас состою. Скажут: писарь пишет то, что велено. От моей фамилии вам вреда больше, чем пользы.

Он был прав, и я вычеркнул — и вот эта вычеркнутая строка, единственная во всём опровержении, потом стояла у меня перед глазами дольше остальных.

* * *

Первая редакция была та самая, где вышла заметка. Редактор в пенсне прочёл опровержение при мне и вернул.

— Мы вас не назвали, подполковник. Напечатаем письмо — назовём сами.

— Тогда без фамилии: порядок расчётов и результат.

— Тогда это наука, а не новость. Судиться вам тоже не с кем: «осведомлённые круги» — никто.

Он не лгал. В его же приёмной я переписал бумагу заново, взяв этот довод.

В левой редакции секретарь прочёл ещё быстрее.

— Нам придётся снять ваше имя из перечня. А перечень уже разошёлся. Кто, по-вашему, станет печатать, что мы сами ничего не проверили?