Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ), стр. 26
Аргамаков принял меня в тот же день, без записи, и, выслушав, потянулся за карандашом.
— Напечатаю.
— Когда?
— В четверг. — Он придвинул к себе мой лист и стал читать, шевеля губами и водя карандашом по строкам, как читают гранки. — Хорошо написано. Сухо, коротко, четыре свидетеля… то есть три, одного вы вычеркнули. Зря, кстати: писарь — лучший ваш свидетель, он же под присягой ничего не выгадывает.
— Он выгадывает место при мне.
— И то верно. — Аргамаков отложил карандаш. — Напечатаю в четверг. Взамен вы дадите мне два подвала.
— О чём?
— О героях. — Он сказал это без всякой иронии, деловито. — У вас за два года три сотни человек прошли через руки, из них половина — с крестами. Дайте мне два подвала: имена, дела, как было. Без политики, без правительства, чистая доблесть. Мне это нужно к Рождеству, у меня половина полосы под это отведена, а брать неоткуда: с фронта присылают враньё, я его печатаю и краснею.
Он перевернул мой лист чистой стороной и двумя чертами отмерил на ней газетные столбцы.
— Письмо поставлю вверху, рассказы о ваших людях — под ним. Тогда читатель поймёт, кто вы такой и отчего следует вам верить.
— Одно удостоверит другое?
— Да. И обе колонки будут заняты. — Он положил карандаш поперёк моего листа. — До вторника успеете?
Я сидел и очень отчётливо видел эти два подвала.
Я бы написал их хорошо. Я знал триста фамилий и помнил, кто что сделал; у меня в тетради лежали числа, при которых всякая доблесть делается зримой, — сколько времени человек лежал под огнём, сколько прошёл, сколько вынес. Мохначёв прочёл бы это на своём узле, и Ветлугин в казарме, и мои — в части.
И всё это было бы правдой.
У меня в тетради на странице за третье июня стояло: Дроздов, Артюхин, Пантелеев — и против каждого время, место и то, что он сделал. Дроздов лежал под огнём сорок минут в восемнадцати шагах от германского секрета и вернулся с двумя. Свидетельства на них писаны посмертно, по слову Плахова, и отосланы родным за одной моей подписью.
В газете, которую читают в двадцати губерниях, эти три фамилии стояли бы набором, и мать Дроздова прочла бы про сорок минут не с моего листка, а в печати, где написанное делается общим.
Аргамаков всего этого не знал. Он просто назвал цену наугад и попал.
— Нет.
Аргамаков поднял брови — впервые за оба наших разговора он удивился по-настоящему.
— Вот теперь не понимаю. Тут ни политики, ни начальства. Тут ваши же люди, ваши же кресты.
— Оттого и нет.
Я попробовал объяснить: два рассказа под моей подписью привяжут меня к газете крепче всякого согласия состоять в списке. После первого попросят ещё, а отказывать будет труднее.
Аргамаков слушал и постукивал карандашом по отведённым колонкам. Другого способа напечатать три фамилии я ему не предложил.
— А вы сообразите вот что, — сказал Аргамаков, не повышая голоса. — Ваши два подвала я так или иначе напечатаю. Не ваши — так чужие, к тому же Рождеству, полполосы. Их напишет человек, который на фронте не был, по письмам, которые ему прислали из тыла. Фамилии в них будут не те, дела перепутаны, а один покойник, вернее всего, окажется живым и обидится. Я это знаю наперёд и всё равно напечатаю, потому что полоса отведена.
— Знаю.
— Ничего вы не знаете, — сказал он с внезапной досадой. — Вы полагаете, что, отказавшись, остаётесь ни при чём. А вы не ни при чём: вы просто уступаете место тому, кто напишет хуже.
— Вы, стало быть, чистым хотите остаться, — прибавил он погодя, уже без досады.
— Я не дам этих рассказов, — сказал я.
Он посмотрел на меня долго и без выражения, потом собрал мой лист и подвинул через стол — обратно.
— Тогда не напечатаю. Не из мести: мне ваше письмо само по себе не нужно, оно скучное. Оно стоило чего-то только в паре с вашими подвалами. — Он развёл руками. — Так у всех, подполковник. Я вам это говорю вслух, а прочие делают молча.
К вечеру я разыскал Астахова — в редакции его уже не было, и мне сказали, что не будет.
Он сидел в чайной на углу, один, с блокнотом, и блокнот был почти пуст.
— Меня вывели за штат, — сказал он, увидев моё лицо. — Не выгнали: вывели. Числюсь, жалованья половина, полосы не имею. За списки. Я четвёртый месяц пишу списки — кто где убит, кто где пропал, — а списки, Николай Петрович, читают вдовы, а вдовы газет не покупают.
— Что будете делать?
— Собирать дальше. — Он показал блокнот. — Их же надо кому-то собирать. Когда-нибудь спросят, а у кого записано.
В блокноте Астахова было место для тех же трёх фамилий. Я назвал их и обещал переписать свидетельства до отъезда. Газетной полосы от этого не прибавилось.
Опровержение я убрал в папку «Что лежит». Рядом положил письмо матери; отвечать на него всё ещё предстояло мне.
Поздно вечером того же дня Лощинин зашёл ко мне сам, и это был первый раз, когда он пришёл ко мне, а не я к нему.
Сел, снял кольцо, положил на стол — не на палец, а перед собою, что у него означало разговор без обиняков.
— Николай Петрович, я вам скажу прямо, потому что дальше будет хуже. У вас появился корреспондент.
— Кто?
— Если бы знал, сказал бы. — Он придвинул кольцо на вершок. — Смотрите сами. Первая записка — про свидетельства вместо крестов, июнь, ваша часть. Вторая — вот эта заметка: что расчёты не ваши. Обе бьют в одно место: не в службу, а в то, чем вы стали известны. И обе написаны человеком, который знает не сплетню, а дело.
— В заметке нет ни одного числа.
— В этой нет. — Лощинин чуть подался вперёд. — А в первой было два, и оба верные. Он их не тратит зря — он ими сорит там, где надо, чтобы поверили. Так пишет не завистник. Так пишет тот, кто вас знает по бумагам и умеет с ними обращаться.
Я взял четвертушку и разграфил её на три столбца, как графил всё, что не сходилось.
Первый столбец — когда. Первую записку читали вслух третьего ноября. Вторая напечатана пятого декабря. Между ними тридцать два дня.
Второй столбец — о чём. Первая — про награды: свидетельства вместо крестов, четырнадцать и одиннадцать. Вторая — про расчёты. Общего между ними нет ничего, кроме меня.
Третий столбец — как. Обе коротки. В обеих ни одного прилагательного, кроме служебных. В первой два числа, и оба верные; во второй чисел нет вовсе, зато есть «будто бы» и «если верна» — обороты, которые снимают с пишущего ответственность и не дают зацепиться.
Я посмотрел на эти три столбца, и получилось вот что.
Человек, который спешит, пишет чаще. Тридцать два дня — это не злость, это расписание. Человек, который мстит, повторяется; этот не повторился ни разу. И человек, который выдумывает, не тратит верных чисел — а этот потратил два и оба проверяемые.
— Он не торопится, — сказал я вслух. — Не повторяется. И пишет так, что опровергнуть нечем.
Лощинин молчал дольше, чем следовало.
— Быстро вы, — проговорил он наконец, и в голосе у него было не одобрение. — Я к этому шёл неделю.
— Это же видно.
— Вам видно. — Он посмотрел на меня внимательно, и я впервые заметил, что он не вполне спокоен. — Николай Петрович, я вам скажу и о себе, коли уж пошло. Третья бумага может задеть не только вас. Я с вами разговариваю чаще прочих, и это записано у людей, у которых всё записано. Так что ищу я почерк не из одной любви к вам.
— Это может быть кто угодно.
— Кто угодно, у кого была ваша бумага в руках, — поправил он. — И, между прочим, кто угодно, у кого есть время. У занятых людей такого времени не бывает.
— Штаб.
— Или наградное отделение. Или кто-то, кто через них прошёл. — Он взял кольцо и надел. — Я вам вот что советую, и советую даром: не ищите, кто вас ненавидит. Ищите почерк. Человек, который дважды написал грамотно, коротко и с верными числами, напишет и в третий раз. И третья бумага придёт тогда, когда вам будет всего неудобнее.
— К чему это привязано?
— К вашему движению, — сказал он просто. — Первая пришла, когда вас заметили. Вторая — когда о вас заговорили. Третья придёт, когда вас куда-нибудь назначат.
