Таксист из Forbes 9 (СИ), стр. 35

Клёва не было. Вода темнела, стрекозы садились на кончики удилищ и улетали непуганными, и Толян начал ёрзать.

— Толь, — сказал я задумчиво, глядя на неподвижную воду, — а признайся честно. Ты лещей в «Ленте» купил и в садок подложил? А сам ты просто с работы слинял, ещё и шефа прихватил для алиби.

— Да чтоб мне! — задохнулся Толян. — Да я!.. Да я тебе сейчас фотки покажу!

— Показания свидетеля в виде фотоматериалов суд оценивает критически, — вставил Панкратов казённым голосом. — Фото могу быть взяты на просторах интернета.

— Вы оба сейчас в затоне окажетесь, — пообещал Толян, и тут его удилище дёрнуло.

Дальше началось то, ради чего всё и затевалось. Толян подсёк, заорал «есть!», удилище выгнулось дугой, и минуты две он выводил, сдавая и подматывая, костеря рыбу сквозь зубы ласковыми словами. «Подсак! — орал он. — Подсак быстрее, ёлки, куда ты его несёшь, под руку давай!» Подсак нёс Панкратов, нёс не той стороной, и вдвоём они чуть не упустили — но не упустили. На траве заворочался лещ, широкий, бронзовый, с ладонь Толяна размером, и Толян поднял его двумя руками, как кубок.

— Ну⁈ — Он светился так, что можно было прикуривать. — Купил я его, да? В «Ленте»⁈

После первого прорвало. Взял у меня — я подсёк раньше, чем понял, что подсекаю, тело сработало само, и лещ у меня вышел поменьше Толянова, о чём Толян сообщил берегу дважды. Потом снова у Толяна. Потом у Панкратова случилась первая в его новой рыбацкой жизни поклёвка, он от волнения крутанул катушку не туда, и леска у него собралась в бороду размером с кулак.

— Да ёлки ж твои зеленые, — простонал Толян, глядя на это. — У тебя же камеры. Отмотай по записи, где ты налажал.

— Не глумись, я учусь.

— Учится он. Дай сюда, снайпер.

Толян распутывал ему бороду минут десять, ворча, но ворчал он с удовольствием, для порядка. А еще через десять минут Панкратов вытащил своего первого — подлещика на ладонь, серебряного, отчаянно бьющегося, — и носился с ним по берегу так, что мы с Толяном переглянулись и решили ничего не говорить про размер. Человек ловил первую рыбу за много лет, размер тут был дело десятое.

Солнце сползало к лесу, клёв к вечеру раскочегарился всерьёз. Пошла полоса, когда не успеваешь сесть: перезаброс, поклёвка, вываживание, «зараза, сошёл!», снова перезаброс. Я поймал себя на том, что ору вместе со всеми, машу подсаком, спорю о весе и что мне глубоко плевать, как это выглядит со стороны. Со стороны, впрочем, смотрели одни кувшинки. Часам к восьми у каждого в садке ворочалось прилично — я не считал, но когда мы вытянули садки на траву для фото, Толян прикинул на глаз и объявил, что по два десятка на брата есть, а у него лично с гаком. Фотографировались на таймер, телефон стоял на капоте: трое мужиков с удочками, у среднего на футболке карп и надпись «Клюёт только у меня», и все трое смеются, потому что за секунду до кадра Панкратов спросил, куда девать червей, оставшихся без работы.

Мат за вечер тоже случился, честный и беззлобный — когда у Толяна сошла «самая крупная за день, ты видел, видел⁈», он высказался в сторону затона коротко и ёмко, но затон стерпел.

* * *

В квартире на Пречистенке по утрам было слышно, как дворник скребёт тротуар. Марго успела забыть этот звук за полгода, а он никуда не делся — поднимался с улицы через приоткрытую фрамугу, с паузами на переставить урну. При Максе она его ненавидела, он будил её в шесть. Теперь она стояла босиком посреди кухни и слушала, как слушают старую плёнку с голосом, которого больше нет.

Ночевала она в гостиной, на диване. В спальню вчера зашла один раз, постояла на пороге и прикрыла дверь — кровать была застелена по-гостиничному, уголком, так стелила приходящая домработница, и от этого казённого уголка делалось хуже, чем от любого беспорядка. Беспорядок оставляют живые.

Кофемашину она не тронула, хотя та стояла на прежнем месте и наверняка помнила все его настройки. Вместо этого достала с верхней полки турку — Макс держал её для гостей с юга и сам ни разу не ставил на огонь, — насыпала кофе на глаз, залила водой и осталась ждать у плиты. Газ грел медленно, торопить было некуда и незачем. Халат на ней был его, тёмно-синий, махровый, до пола, с подвёрнутыми в два оборота рукавами. Она нашла его на прежнем крючке в ванной и, прежде чем надеть, поднесла к лицу. Стиральный порошок и пыль. Полгода — достаточный срок, чтобы из ткани ушёл человек.

Пена поднялась, она сняла турку и налила кофе в его любимую чашку — белую, со сколом глазури на ободке. Из этой чашки он пил при любых гостях, менять её запрещал и на удивлённые взгляды отвечал, что это примета: из неё, дескать, подписано всё лучшее. Наливая, она поймала себя на том, что сварила на двоих по объёму, и постояла над туркой, пережидая.

В прихожей с чашкой в руках она задержалась у зеркала. Из зеркала смотрела женщина в чужом халате, с чужим именем и с лицом, которое семь лет считалось её главным активом. Актив пока работал, время его щадило. Смотреть на него сегодня не хотелось.

Дверь кабинета открылась без звука. Здесь ничего не переставляли: стол, два погасших монитора терминала, на стене карта со значками заводов и портов, у окна кресло с высокой спинкой. В подставке стояла его ручка, перьевой «Паркер» с тёмно-синими чернилами. Макс подписывал ею всё важное и возил с собой в самолёты, а здесь жил её близнец, запасной. Живого в этом кабинете всегда было одно — сам хозяин. Ни цветов, ни фотографий он тут не держал, говорил, что кабинет для работы, а для сантиментов есть остальная жизнь. Она тогда смеялась: остальной жизни у него было часа полтора в сутки.

Марго поставила чашку на край стола. Взяла ручку, покатала в пальцах, вернула на место. Положила ладонь на спинку кресла — кожа за полгода стала просто кожей, холодной и ничьей. Провела пальцами по клавиатуре, и на подушечках остался серый налёт.

Если бы она тогда отказалась. Одно слово, семь лет назад, на кухне с клеёнкой в ромбик, — и вся эта жизнь прошла бы стороной: дом с соснами, пара зенненхундов, Макс, эта квартира с картой на стене.

Мать, возможно, дождалась бы квоты, люди дожидаются. А возможно, и нет. Вот на этом «возможно» всё у неё семь лет и держалось, им она себя лечила, им затыкала дыры, и оно же теперь сидело в груди ржавым гвоздём: три года рядом с Максом были настоящими, что бы ни думали люди вокруг него. Настоящими у неё получились только они. И финал у настоящего вышел такой, что вспоминать его она себе запрещала как могла.

Клавиши под пальцами стояли ледяные. От этого холода мысль поехала назад, через все годы сразу, в город, где зимой промерзали углы.

Глава 16

Семь лет назад её звали Надей.

В городе имелись консервный завод и вокзал, с которого уезжали. Ещё была платная лаборатория, единственная, работавшая по вторникам, и очередь в неё занимали с семи. Надя вставала в половине шестого. Печь топить, кашу Алёнке, садик к восьми, к девяти на кассу в продуктовый у рынка. Вечерами она шила на дому — подгоняла чужие юбки, перелицовывала воротники, брала недорого, потому что дорого в их городе не брал никто. К ночи пальцы у неё пахли металлом от денег и не разгибались до конца.

Алёнке было четыре. От её отца остались фамилия и открытка с вахты, присланная на позапрошлый Новый год. Алёнка любила ходить с матерью в магазин и играть в цены: показывала пальцем и спрашивала, это нам дорого или это нам можно. Игру она придумала сама, и Надя каждый раз старалась, чтобы лицо ничего не выдало.

Мать держалась до той весны. Тридцать лет она проработала учительницей начальных классов. Весной она упала в огороде между грядок, и врач в коридоре областной больницы, глядя мимо Нади, объяснил про сердце, про операцию и квоту. Очередь по квоте шла полтора года. Платно вопрос решался за три месяца и за такие деньги, что Надя переспросила, а врач повторил сумму, понизив голос, — видимо, по опыту знал, что от этой цифры люди делаются громкими.