Таксист из Forbes 9 (СИ), стр. 16
Память Макса Викторова выдала мне то лето сама, без запроса. Белое платье, босоножки, угробленные в первые же полчаса, поднятый к небу телефон и восторги про настоящую русскую деревню, которых хватило минут на сорок. Потом она села в машину и дальше отбывала эту поездку как командировку — по часам, до вечернего выезда.
— Помню я её, ба. Ты рассказывай.
— Пустила я её в дом, Максимушка. — Она сказала это шёпотом, хотя дверь в сени была закрыта, а до ближайшего живого уха отсюда метров пятьдесят по прямой. — А что мне было делать? Стоит у калитки, глаза скорбные: Зинаида Павловна, вы меня помните? Помню, отвечаю. Заходите. Я ж не знала ещё, зачем она. Я, дура старая, в первую секунду подумала: вдруг с весточкой.
От кого весточка, она не сказала. Мы оба знали от кого. Весточка сидела напротив неё и остывала быстрее чая.
— Налила ей, усадила. Она вот сюда села, где ты сейчас. — Я удержался и не встал. — И начала. Про Максима. Мы, говорит, любили друг друга. Мы пожениться собирались, он мне почти сделал предложение. Я, говорит, до сих пор поверить не могу, просыпаюсь по ночам и не верю. Плакала. — Бабушка поджала губы. — Складно так плакала. Платочек беленький к глазам прикладывала. Только я, Гена, всю жизнь прожила и сухие глаза от мокрых отличу в любом театре. Голос мокрый, а глаза сухие. И вот ещё. Она пять раз сказала «любили». Я считала. Кто вправду любил, тот один раз скажет, и то не сразу, у того это слово в горле застревает. А у неё летело, как по написанному.
Я слушал, и мне делалось смешно и стыдно разом. Я с этой женщиной прожил три года. У меня теперь интерфейс, теги, вкусы на языке, целый бортовой компьютер. А бабушка разобрала её за один чай — по платочку и по счётчику на слово «любили». Три года, Максим Петрович. Три года — и пустой пони-баллон.
— Что она спрашивала? Она же не поплакать ехала в такую даль.
— Это уж точно. Поплакала и пошла кругами. Осторожненько. Не появлялся ли. Не звонил ли. Может, письмо было, открыточка, хоть через чужих людей. Может, деньги кто передавал. Ей, мол, сердце подсказывает, что он живой. Понимаешь? Сердце ей подсказывает.
— А ты?
— А я ей сказала: схоронила я внука. — Бабушка выпрямилась на стуле. — Без могилки схоронила, море не отдало. В церкви поминаю. И заплакала. Мне для этого и притворяться не надо — я как про море вслух, так у меня само…
Она осеклась и посмотрела в свою чашку.
— Поверила она тебе?
— А кто её знает. Она слушала, кивала, а сама всё мимо меня глядела. По углам, по стенам, на фотографии твои на комоде. В сени пошла «водички попить», а у самой глаза по вешалке. Чего она на вешалке искала, Ген?
— Куртку мужскую, — сказал я. — Сапоги. Бритву в умывальнике.
— Во-от. — Бабушка подняла палец. — Я это уже потом сообразила, когда она уехала. А сапоги твои резиновые я в чулан прибрала, от греха. И кружку твою со стола. Сама, никто не учил.
— Ты у меня главнее любой службы безопасности, бабуль.
— Дожили до похвал. — Она хотела усмехнуться, и у неё не вышло. — Ты слушай, я ж главного не сказала.
Она помолчала, собираясь с духом, и иглы в её фоне пошли гуще.
— Под конец она про суд заговорила. Идёт, говорит, суд. Максима будут признавать умершим — по закону, официально. Как признают, откроется наследство. А наследница у него одна. Вы, говорит, Зинаида Павловна. И тут она ко мне близко-близко так пересела, за руку взяла — рука холодная, как из погреба, — и говорит: к вам теперь пойдут люди. Сначала вежливые, с бумагами, будут просить отказ подписать. Вы, говорит, сразу ничего не подписывайте, вы сперва со мной посоветуйтесь. А потом могут прийти и невежливые. Наследство большое, а вы женщина одинокая, немолодая. Бывает, говорит, что наследники до наследства и не доживают. Я за вас переживаю. Вы мне почти родня.
Бабушка договорила и посмотрела на меня.
— Переживает она. За меня. — Голос у неё сел. — Ты мне одно скажи. Она ведь правду говорила? Про суд, про наследство, про людей этих?
Вот в этом и сидела вся дрянь. Я перебрал её пересказ слово за словом и не нашёл, к чему прицепиться. Суд шёл. Наследство откроется, стоит решению вступить в силу. И люди к одинокой наследнице придут непременно — я таких людей в прошлой жизни видел за работой, с фамилиями и с почасовой оплатой. Она не соврала старухе ни в одном слове. Она разложила правду так, чтобы правда работала страхом.
— Правду, бабуль, — сказал я. — Почти всю.
— Вот и я почуяла, что правду. Оттого и худо. Соврала бы — я б отмахнулась и забыла к обеду.
— Как уезжала она?
— А вот как. Встала, платьице оправила. Возьмите, говорит, мой номер. Появятся люди, вспомните что — мне первой позвоните, я помогу, у меня юристы. Бумажку оставила, сама написала. Обнять меня сунулась на прощание, да я в дверях удержалась: спасибо, мол, и без того. Водитель ей дверцу открывал, представляешь? Всё время у машины простоял, к дому даже не подошёл.
Бабушка достала из кармана фартука сложенную вчетверо бумажку и положила на клеёнку, брезгливо, двумя пальцами, как дохлую мышь. Одиннадцать цифр круглым уверенным почерком. Без имени. Я забрал бумажку себе. Кому и как она пригодится — вопрос отдельный, но такими вещами не разбрасываются.
Аналитик внутри меня уже развернул планшет и чертил. Пугать она приезжала довеском, заготовкой на будущий отказ от наследства. Главным делом она приезжала нюхать. Живой ли. Где-то у них там поверили, что я, возможно, дышу, и она поехала проверять единственный адрес, где живого Макса стали бы прятать или хотя бы вспоминать. И выбрала не чужую старуху из нотариального списка — выбрала дом, где её помнят, где нальют чаю, где можно сесть напротив и смотреть, дрогнет ли у хозяйки лицо на слове «живой».
И крышу она видела. Новую, зелёную, ладную крышу над домом бабки, у которой почти год как утонул единственный внук. Я эту крышу сам оплачивал и сам же ею любовался. Выходит, теперь и добрые дела надо делать с оглядкой — в прежней жизни я до такой мысли не доживал, в этой придется.
Бабушка покивала своим мыслям и вдруг заговорила совсем тихо: — Она тебя ищет, стало быть. Живого.
— Выходит, ищет.
— И до меня добралась. — Пауза. — Значит, и ещё кто доберётся.
Я не ответил. Врать ей я не мог, а правда была та же самая.
— Максимушка. — Она смотрела на меня, и я видел, что вопрос этот она несла с самого утра, как тот полный стакан. — Ты мне одно скажи. Она ведь с тобой там была? На островах этих. На воде.
— Была, бабуль.
— Рядом была? Когда с тобой… когда это всё…
— Рядом.
Бабушка смотрела на меня, и до неё доходило окончательно — то, о чём она, может, догадывалась и раньше, да держала от себя подальше, потому что жить с таким знанием трудно. Серость в её фоне провалилась куда-то вниз, иглы слились в сплошную ледяную сетку, и во рту у меня стало горько.
— А я ей чаю налила, — сказала она.
— Бабуль.
— Я ей, Максимушка, чаю налила. С вареньем Людкиным. — Она глядела уже мимо меня, в чашку с васильками. — Она вот тут сидела, где ты сейчас сидишь. За руку меня брала. А я ей чаю…
Она повторяла это третий раз. Я уже поднимался из-за стола, когда её повело вбок. Упасть она не упала — вцепилась в столешницу, и я успел, поддержал, обошёл стол, взял её за плечи. Маленькие птичьи плечи под кофтой тряслись мелкой дрожью.
— Так, бабуль. Сидим. Дышим. На меня смотри.
— Голова что-то… — Слова пошли у неё с расстановкой, по одному, как утром в трубке. — Ты форточку открой, душно у меня.
Форточка была открыта. Я дал ей воды, велел пить маленькими глотками, а сам пошёл к комоду. Тонометр лежал во втором ящике, в коробке, и поверх коробки — сложенная вчетверо, читаная-перечитаная инструкция. Руки у меня работали как чужие: манжету на левую, липучку плотно, трубку не перегнуть.
Тонометр пожужжал, сдулся и показал сто девяносто шесть на сто четыре.
Я молча переставил манжету на правую руку и померил ещё раз, потому что верить первой цифре не хотелось. Правая выдала сто девяносто один на сто два. Прибор не врал. Врать тут было некому, кроме меня.
