Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 88
Сток я вспомнил через полчаса, и вспомнил я его от отчаяния.
Я сидел и перебирал подходы к площадке.
Главная тропа — сорок два шага в гору, ширина два шага, наверху двенадцать. Отпадает без вариантов.
Со стороны гребня — то есть в обход, по козьей тропе, той самой, по которой они пришли. Четыре часа ходу, и выйдешь ровно на них, сверху, где они и стоят лицом. Отпадает.
С террас, по склону? Осыпь, шумно, простреливается.
Отпадает.
И я сидел, тыкал палкой в землю и рисовал в двадцатый раз одно и то же — площадку, чашу, тропу, — и в какой-то момент нарисовал жёлоб.
Я его нарисовал машинально.
Он на моей карте был всегда: я его нанёс ещё в июле, когда чертил на глине посёлок, потому что он был заметный элемент и я привык наносить всё.
Каменный жёлоб от площадки вниз.
Я на него смотрел, наверное, полминуты, и потом у меня в голове очень медленно, с натугой, повернулось.
Про эти жёлоба я думал в третий день на этом острове.
Меня вели на верёвке через посёлок, и я, вместо того чтобы смотреть на людей, встал столбом и уставился на канавки.
Вырубленные в скале, где скала, и сложенные из плиток, где земля. Перекрытые сверху плоскими сланцевыми пластинами. Идущие с верхнего уровня вниз, ныряющие под стены домов, обходящие пороги и сливающиеся в один, побольше.
Я тогда пришёл в восторг: люди без единого куска металла построили водоотвод с уклоном, с перекрытием и с обходом препятствий.
И решил, что они собирают воду.
А потом проследил главный жёлоб и увидел, что он выходит за обвод и выбрасывает всё наружу, в лощину.
Я это записал как загадку и не разгадал.
А в сентябре, когда я поставил Марно носить воду к чаше и велел ему смотреть, кто поднимает голову на жёлоб, я эту загадку достал обратно и опять не разгадал. Мне просто не нравилось, что рядом с единственной водой острова есть дыра, о назначении которой никто ничего не говорит.
Разгадал я её в ту ночь, и разгадал за одну секунду, и мне от этого стало нехорошо.
Я спросил Акара — уже не про камень, а про жёлоба: зачем.
Он не понял вопроса. Он показал вниз по склону и сказал: чтобы вода уходила.
Я показал: а собирать?
И вот тут он посмотрел на меня очень внимательно, помолчал и ответил тремя словами, и говорить их вслух ему было явно неприятно.
Он сказал: нельзя собирать.
Дождь тут идёт с ноября по март. Не часто, но идёт, и идёт он на пятьдесят крыш площадью по тридцать шагов каждая.
Если поставить под каждую крышу по питте — за зиму любой двор на этом острове наберёт больше, чем получит от чаши за месяц.
И тогда чаша перестанет быть единственной водой.
Жёлоба построили не для того, чтобы собирать.
Их построили для того, чтобы не давать собрать.
Каждая крыша сливается в канавку, каждая канавка — в главный жёлоб, а главный жёлоб выходит за обвод и выбрасывает всё в лощину, где вода уходит в камень. Дворы вычищают эти канавки каждую осень, всем посёлком, потому что так положено. Кто перекрывает свою канавку — тот роет, а рыть нельзя.
Полтораста лет назад кто-то на этом острове сел и очень хорошо подумал.
Я стоял в июле посреди чужого посёлка и восхищался инженерным решением.
Оно и было инженерное. Просто задача у него была другая.
А потом я перестал об этом думать, потому что мне в ту ночь была нужна не разгадка.
Мне была нужна труба.
Главный жёлоб начинается на площадке.
От чаши, из-под неё, из переливного лотка — того самого, куда сливают остатки для скота, — и идёт вниз, через все четыре яруса, к нижнему ряду и дальше наружу.
На две трети он перекрыт плитами.
То есть это труба. Метров триста, с уклоном, в поперечнике — я померил ладонями ещё в июле, потому что мерил всё, — примерно шестьдесят на пятьдесят.
Человек пролезет.
Ползком, боком, с ободранными плечами. Но пролезет.
Я побежал проверять сам и потратил на это час, и это был правильно потраченный час.
Труба была не сплошная.
В четырёх местах плиты были сдвинуты или разбиты, и там она открыта — это, кстати, хорошо: воздух.
В двух местах она заужена, потому что подмыло и просело.
Одно место было завалено наглухо: под домом, который сегодня горел, кладка просела внутрь.
Мы его разбирали два часа, вчетвером, лёжа на животе, вытаскивая камни руками и передавая назад.
Разобрали.
И вот тут я сделал одну вещь, которой до сих пор доволен.
Я не полез.
Мне очень хотелось. Я двенадцать лет лазил в замкнутые затопленные объёмы, и труба шестьдесят на пятьдесят — это для меня почти комфорт.
Только я в ту ночь был нужен в другом месте, и полез не я.
Полезли женщины.
Тисса собрала пятнадцать.
Я объяснил задачу ей одной, а она — им, и объяснила она лучше меня, потому что говорила на их языке и потому что всех пятнадцать знала по именам. Пошли двенадцать.
Отказались три, и я про это скажу, потому что иначе получится, будто на том острове все были героями.
Первая отказалась сразу и вслух, ещё во дворе, и объяснила прямо: у неё двое на террасах, и если она не вернётся, их некому забрать. Это был верный довод, и я его принял молча.
Вторая пошла и вернулась от самого входа. Она дошла до отверстия, посмотрела в него, села на землю и стала говорить, что не может, и повторяла это, пока её не увели.
Третья отказалась внутри.
Вот это было хуже всего, потому что она застряла.
Труба в поперечнике шестьдесят на пятьдесят, и в двух местах она заужена, и в одном из этих мест она встала — не телом, а горшком: горшок был увязан за спиной, и она прошла бы, если бы горшок отвязала, но отвязать его в трубе, лёжа на животе, в темноте, одной рукой невозможно.
Она провисела там, я думаю, минут пять, и всё это время вся колонна стояла, а колонна была в трубе, где нельзя ни развернуться, ни отойти назад больше чем на длину тела.
Её вытащили за ноги те, кто шёл сзади. Горшок остался, и его потом раздавили, проползая, и черепки резали руки всем, кто шёл следом.
Наверх она не пошла. Её вывели вниз, и она сидела у выхода и держалась за живот, и ей было стыдно так, как бывает стыдно только очень взрослым людям.
Из двенадцати до последнего колена дошли одиннадцать и донесли девять целых сосудов из двенадцати.
Я эти цифры узнал потом и записал их себе отдельно, потому что до той ночи считал трубу лёгкой частью работы.
Отдельно надо сказать, почему туда за полтораста лет никто не лазил, — я этот вопрос себе задал и полночи с ним ходил.
Ответ оказался простой и неприятный.
Во-первых, туда нечего и незачем. Это не ход и не тайник. Это сток, в который сливается всё, что стекает с пятидесяти крыш и из переливного лотка чаши, и пахнет он соответственно.
Во-вторых, там темно, узко и можно застрять, и ровно это в ту ночь и произошло.
А в-третьих и главное — жёлоба входят в запрет.
Их чистят раз в год всем посёлком и в остальное время не трогают, и ребёнок, полезший в канавку, получает по шее раньше, чем успевает влезть, — потому что вода, потому что нельзя, потому что так положено.
Полтораста лет в этом посёлке никто не заглядывал в трубу, идущую от чаши до самого низа, по той же причине, по которой никто не копал колодец.
Им запретили.
Задача была не боевая.
Задача была такая: подняться по трубе на площадку — не наверх, а до последнего колена под ней, — и ждать.
Сидеть в трубе. Молча. Час, два, сколько понадобится.
И в ту минуту, когда наверху всё решится, вылезти с сосудами и начать носить воду вниз.
Потому что вся эта ночь была не про то, чтобы убить двенадцать человек.
Она была про то, чтобы к рассвету напоить сто тридцать детей.
Я тогда впервые за всё это время сформулировал задачу так, как её надо было формулировать с самого начала.
Не «отбить источник». Не «победить».
Донести воду.
Всё остальное — прикрытие для двенадцати женщин с горшками, ползущих по каменной трубе.
