Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 71
— Что делаешь, если удержать нельзя?
Отвечали все.
На девятом стоял Ханну.
Один из четверых, что сидят при Амассе по очереди. Тот самый, с широкой добродушной мордой, который дважды наливал мне воды сверх нормы, когда никто не смотрел, и которого я месяц держал в списке подозреваемых из-за замотанной руки.
Он ответил мне лучше всех двадцати двух.
Он не стал повторять формулу. Он развернулся, показал рукой на свой проход, потом на соседний, потом наверх, на террасу, и сказал: если тут не удержу — иду туда, потому что оттуда видно оба; а если и там нельзя — к воде, и тогда пусть меня сменят двое, потому что один этот угол не держит.
Я такого не проговаривал. Он это додумал сам.
Я стоял и слушал его в предрассветной темноте и очень отчётливо понимал, что месяц следил за левым предплечьем человека, который сорвался на камнях за козой, и что он всё это время просто был лучше остальных.
Я ему этого не сказал. Я кивнул и пошёл дальше.
На двадцать первом было не так.
Двадцать первый — верхний, у самого обвода, над проходом к источнику. Там стоял мужик лет сорока из дома Акарру, и он ответил мне правильно, слово в слово, и добавил в конце то, что я к тому времени слышал по десять раз на дню:
— Курса сказал.
Он это произнёс не мне в лицо, а куда-то в сторону, как произносят не свои слова, а формулу.
А потом сказал ещё одну вещь, которой я не ждал.
Он спросил, надо ли ему стоять до утра или его сменят.
Я спросил: кто сменит?
Он пожал плечами и сказал, что ночью приходили от хозяина и что-то говорили, и он не понял что, и решил, что понял.
Я устал.
Я обошёл двадцать один пост, я не спал вторые сутки, у меня в голове висели канаты, пращники, два старика на гальке и Ерёмин, и до рассвета оставалось меньше часа.
Я сказал: стой до меня.
Он повторил своими словами, правильно, и я пошёл дальше и на двадцать втором спросил то же самое и получил правильный ответ, и на этом успокоился.
Двадцать два поста. Отвечали все.
Вот только на двадцать первом мне сказали лишнее, а я это выслушал и не спросил, от кого именно и с чем именно приходили.
И вот тут я поймал себя на том, что за всю эту ночь ни разу не вспомнил Гуляева. Странно.
Я его вспоминал каждый день — про воду, про счёт, про санитарию, про переводчиков, про то, что дома врут. Он у меня в голове говорил чаще, чем я сам.
А в эту ночь — ни разу.
Я потом сообразил почему.
У него не было такого занятия.
Он учил нас, как работать. Он не учил нас, как сидеть ночью с людьми, которые тебе не подчинены, не обязаны, ничего тебе не должны, и половина которых утром умрёт из-за того, что ты сказал «нет» человеку, чья арифметика была лучше твоей.
Такого занятия нет ни в одной программе.
Небо на востоке начало сереть в начале шестого.
Я стоял на верхней улице, у прохода, и смотрел вниз, на бухту.
Море стояло гладкое. Их лодок не было видно.
Марно был на Кунде. Второй наблюдатель — на седловине. Пирри и ещё двое спали одетыми у стены во дворе, готовые бежать.
Всё стояло так, как я поставил.
Я стоял и в последний раз пересчитывал.
Тридцать копий. Девятнадцать пращников. Двадцать два поста. Три каната и плавучая линия. Двое стариков на гальке с мешками, и третьим с ними — человек, которого я два часа назад вычеркнул из списка вслух при всех.
Шестьдесят пять человек против шестидесяти пяти, если пленный не соврал.
Я эту цифру гонял в голове неделю и в то утро, стоя у прохода, поймал себя на том, что она меня успокаивает.
И вот тут я сделал единственную умную вещь за ту ночь: я отказался думать дальше.
Я двенадцать лет учился доводить любую мысль до конца, и это правильно — до определённого часа. А в пять утра, за сорок минут до высадки, человек, который додумывает, доходит ровно до одного: до перечня того, чего он не успел.
Я знал этот список наизусть. Он не стал бы короче от того, что я его повторю.
Поэтому я велел себе не думать и стал слушать.
Я услышал их раньше, чем увидел.
Стоял на верхней улице, в предрассветной тишине, при полном штиле, и услышал звук, который ни с чем не спутаешь и который я слышал в жизни, наверное, тысячу раз, только не такой.
Ровный удар. Много вёсел. Разом.
Не спеша, не таясь, не пытаясь грести тихо, — просто сильно и в такт, как гребут, когда до берега осталось немного и когда торопиться уже не нужно.
Звук шёл не оттуда, откуда я его ждал.
Я стоял и считал удары, потому что всегда считаю.
Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.
Глава 19. Первая волна
Вёсел было слишком много.
Я стоял на верхней улице в предрассветной серости и считал удары, и на четвёртом понял, что считаю не то.
Считать надо не удары. Удары у всех одинаковые. Считать надо плеск.
Когда гребёт одна лодка, вода отвечает одним звуком: короткий общий всплеск и потом шорох капель с лопастей. Когда гребут две — звуки накладываются и получается двойной, с оттяжкой.
Тут была не оттяжка.
Тут был сплошной ровный шум, как будто кто-то методично полоскал бельё в очень большой бочке.
Три лодки. Может, четыре.
Идут с юга, вдоль берега, вплотную под обрывами.
Оттуда, где я в июле осмотрел подход и записал: подхода нет.
Сигнала не было.
Ни с Кунды, ни с седловины.
Я потом восстановил, как это вышло, и вышло это просто и обидно.
Марно всю ночь смотрел на запад, потому что оттуда пришли огни и потому что оттуда они стояли весь день. Мыс Кунда смотрит на запад, север и юго-запад — я сам это записал в июле и сам этому радовался.
А они обогнули южное плечо.
С мыса юг закрыт скалой. Марно физически не мог их увидеть.
Он их услышал — но услышал, когда они уже входили в бухту, а зеркалом в темноте не помашешь.
Он побежал.
От Кунды до посёлка два километра и двадцать минут бегом. Он прибежал за восемнадцать, когда всё уже началось, и первое, что сделал, — извинился.
Я поднял посёлок без сигнала.
Это заняло одиннадцать минут, и это единственная цифра из той ночи, которой я до сих пор горжусь.
Одиннадцать минут — от того момента, как я услышал вёсла, до момента, когда все двадцать два поста стояли на местах.
И не потому, что я хорошо кричал.
Потому что шестеро детей спали одетыми у стены во дворе, и я разбудил их ногой, и они разбежались, не спрашивая куда, потому что маршруты у них были заучены четыре недели назад и превращены в игру.
Пирри ушла наверх, к источнику. Двое — вниз, по нижнему ряду. Один — на террасы, к пращникам. Один — к Кинту.
И один — просто по улице, крича одно слово.
Я это потом восстанавливал по кускам и вот что выяснил.
Дети несли не «тревога». Они несли короткую формулу, которой я их не учил и которая сложилась у них сама за четыре недели: имя, потом место, потом действие.
— Курса велел: восьмой — стоять.
И дальше, дальше, из двора во двор, с поста на пост, на четырёх десятках дворов подряд, разными голосами, детскими, сорванными:
— Курса велел.
Я тогда, в темноте, слышал это со всех сторон и не отдал ни одного из этих распоряжений. Их отдал Ниссо — он сидел у стены со своими камешками и говорил, кому куда бежать и что сказать.
А имя они подставляли моё, потому что так короче и потому что так слушаются.
Я стоял на обрыве над бухтой и смотрел, как они входят. Светало.
Не рассвет ещё — та серая муть, в которой видно силуэты и не видно лиц, и в которой вода кажется темнее неба.
Они шли в кильватер.
Впереди — три чёлна.
За ними, метрах в двухстах, две варды.
Я их наконец разглядел.
Двадцать четыре весла с борта. Длина — за девятнадцать метров, метров на пять длиннее нашей. Узкая, с высоко поднятым носом, и на носу стоит вырезанная из дерева рыба, задранная вверх, метра в полтора.
Гребли ровно, без спешки, длинным гребком.
