Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 70

А на двухстах пятидесяти словах чужого языка объяснений не помещается.

Помещается только то, что было.

Она спросила:

— Он умер?

— Да.

— Ты знал, что он умрёт?

— Нет.

Она помолчала.

И задала последний вопрос, и это был самый тяжёлый вопрос, который мне задавали в жизни:

— Ты имел право сказать ему «стой»?

Я не ответил.

Я сидел и молчал долго, и она не торопила. Потом сказал:

— Не знаю.

И она — я это запомнил на всю жизнь — сказала:

— Хорошо.

Про тот вечер в Баренцевом я не рассказывал никогда и никому.

Мы стояли на катере обеспечения с восемнадцати часов. Полярная ночь, ноябрь, ветер восемь-девять, на палубах наледь. Работа была на полночь.

Пять часов ожидания — самая скверная часть любой работы: всё проверено, всё готово, и надо сидеть.

Ерёмин своё снаряжение проверил за двадцать минут, а потом стал проверять моё. Он всегда так делал — не потому, что не доверял, а потому, что не мог сидеть. Я ему сто раз говорил не лезть. Он кивал и лез.

В тот вечер он третий раз перебрал мой аппарат и сказал, что у меня травящий клапан «шепелявит».

Я послушал. Клапан не шепелявил. Он его всё равно перебрал.

У него был термос. Здоровый, старый, зелёный, с треснувшей пробкой, который он таскал во все выходы и над которым все ржали.

Кофе он предложил мне трижды: в семь, в девять и в половине двенадцатого, за полчаса до входа в воду. Я трижды отказался — перед погружением не пью, и он это знал не хуже меня.

Я сказал: Серёж, ну ты что.

Он посмотрел на термос, потом на меня и сказал:

— Да я не тебе. Я себе четвёртую наливаю, а одному пить неудобно.

Мы просидели эти пять часов, разговаривая ни о чём.

Про то, что на базе опять не выдали нормальные перчатки. Про то, что у Тищенко родился племянник и Тищенко всех задолбал фотографиями. Про машину, которую Ерёмин хотел взять весной и не мог решить какую. И про дочь.

Ей было два года, и она в тот месяц выучила слово. Одно.

«Нет».

Она говорила «нет» на всё. На кашу — нет. На спать — нет. На «пойдём гулять?» — нет, и тут же начинала одеваться.

Он говорил: я думал, первое слово будет «папа». Он говорил: Ленка ржёт, говорит, вся в тебя. Он говорил: я ей звоню по видео, а она смотрит на меня и говорит «нет».

И хохотал, и я хохотал, потому что рассказывал он смешно.

Он ничего не сказал мне в тот вечер. Ни одного слова, которое можно было бы потом вспоминать и придавать значение. Не просил ничего передать. Не жаловался, не философствовал, не давал советов.

Он пять часов болтал про перчатки, про машину и про то, что двухлетний ребёнок говорит «нет».

И вот это и есть самое страшное во всей истории.

Не то, что я отдал приказ. А то, что последний нормальный разговор в жизни человека был про кофе, которого он налил себе четвёртую кружку, потому что одному пить неудобно.

Я потом пять лет пытался вспомнить из того вечера хоть что-то важное.

Там нечего вспоминать. Все последние разговоры такие.

Перед входом в воду мы проверяли связь.

Это делается всегда, по форме, и в тот раз это было последнее, что мы друг другу сказали.

— Ёрш, слышишь?

— Слышу.

Я сидел на каменной стенке чужого острова и держал в голове все пять часов целиком — термос, клапан, «нет» и перчатки, — а рядом сидела женщина, которой я всё это только что уложил в восемь фраз.

Тисса взяла меня за руку.

Это вышло не сразу и не вдруг: просто в какой-то момент её ладонь оказалась на моей, и я не убрал.

Мы просидели так, наверное, час. Ничего не случилось.

Я не буду тут ничего придумывать: ничего не случилось, и не потому, что мы были благородные, а потому, что оба знали, что через несколько часов начнётся, и потому, что человек, который в такую ночь начинает что-то новое, — это человек, который на самом деле прощается.

А прощаться мы оба не хотели.

Она сказала одну фразу перед тем, как мы пошли вниз. Она сказала:

— Не отдавай Ниссо.

И потом добавила ещё три слова, и я их разобрал, и они были не про Ниссо.

— И себя тоже.

К пленному я поднялся под утро, часа в четыре.

Он сидел в яме под подпорной стенкой на южных террасах — в старой каменной цистерне без воды, глубиной метра в два с половиной, с одним входом сверху. Двое стариков наверху, вода и еда.

Я велел спустить лестницу и слез.

Он не спал.

Сидел у стенки, в темноте, и, когда я спрыгнул, поднял голову.

Я сел напротив.

Я к нему не за сведениями пришёл.

Сведений у него больше не было — за неделю я вынул всё, что он знал, и он это отдал охотно, потому что отдавал не мне, а счёту.

Я пришёл потому, что через два часа начнётся, и потому что человек в яме — это человек, о котором я забыл бы, а забывать таких нельзя.

Мне надо было решить, что с ним делать.

Вариантов было три, и все плохие.

Убить. Разумно. Один человек, одна минута, и он не докричится и не расскажет. Акар предлагал это неделю назад, и доводы у него были верные.

Оставить как есть. Двое стариков наверху — это двое, которых нет на постах. И если завтра всё пойдёт скверно, про яму на террасах вспомнят в последнюю очередь, и он там просто умрёт от жажды, медленно, что хуже всего остального.

Отпустить.

Я сидел напротив него в темноте и разбирал третий вариант, и он был идиотским, и я его всё равно разбирал.

Отпустить — значит отдать им человека, который знает про канаты, про плавучую линию, про пращников на террасах и про то, что варда в Ниппе.

Это не «риск». Это гарантированный проигрыш.

Я это понимал и всё равно сидел и думал.

Он заговорил первым.

Сказал что-то короткое. Я разобрал одно слово: «утро». Я кивнул.

Он спросил ещё — я не понял, попросил повторить, он повторил медленнее, и я собрал.

Он спросил: сколько лодок.

Я засмеялся.

Первый раз, наверное, за трое суток.

Человек сидит в яме на глубине два с половиной метра, в чужой земле, за сутки до того, как его, скорее всего, зарежут, — и спрашивает, сколько пришло лодок. Ему было интересно.

Он всё ещё работал.

Я показал четыре пальца.

Их было пять, и он это, скорее всего, знал не хуже меня, — а я хотел посмотреть, знает ли.

Он посмотрел на мою руку. И поправил.

Не задумываясь, без всякого торжества, тем движением, каким поправляют человека, обсчитавшегося на рынке: разогнул мне пятый палец и отпустил руку.

Значит, он знал, сколько их придёт. Знал ещё неделю назад, сидя связанным в загоне, и ни разу мне этого не сказал, потому что я ни разу его об этом не спросил — я спрашивал «сколько лодок у вас», а надо было спрашивать «сколько придёт сюда».

Всё это долго время я учился задавать вопросы и в последнюю ночь опять задал не тот.

Потом он развёл руками, насколько позволяла верёвка, и сказал ещё фразу.

Кинта со мной не было. Я разобрал два слова из шести: «много» и «ваш».

Я так и не узнал, что он сказал.

Я потом трижды спрашивал у Кинта, как это могло звучать целиком, и Кинт трижды давал разные варианты, и все были правдоподобные.

«Много для вашего острова».

«Много ваших».

«Много — это ваше слово».

Я склоняюсь к первому. Но я не знаю.

Из всего, что я не понял на том острове, эта фраза — единственная, которая до сих пор иногда всплывает.

Я не стал его убивать.

Я велел старикам оставить ему воды на четыре дня, вытащить лестницу и уходить на посты. Оба.

Я объяснил им, где яма, и заставил повторить своими словами — привычка, — и сказал: если через четыре дня я не приду, придёт кто-нибудь другой.

Один из них спросил: а кто? Я сказал: кто-нибудь.

Он и пришёл. Через шесть дней.

Перед рассветом я обошёл посты в последний раз.

Двадцать два поста. Я знал их наизусть и всё равно обошёл, потому что руки надо было чем-то занять.

Спрашивал у каждого одно и то же: