Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 68

А посёлок, в котором бегают, видно с трёх миль.

Посёлок, в котором ходят, — не видно.

Мы носили камни в корзинах, как носят зерно.

Мы клали их так, как складывают запас на зиму: кучками у стен, прикрытыми ветками.

Мы закладывали проходы, начиная с середины, — как чинят стену, а не как строят преграду. Первым делом разобрали кусок кладки рядом, чтобы издалека выглядело починкой.

Плавучую линию мы вывели двумя чёлнами под видом того, что ставим сеть.

Мы её и ставили. Настоящую сеть. Поверх.

К вечеру я поднялся на Кунду и лёг рядом с Марно, и часа полтора мы смотрели на них, а они на нас.

Я старался увидеть посёлок их глазами.

Крыши. Дым от очагов — обычный, столько же, сколько всегда, я специально распорядился топить как всегда.

Люди ходят. Не много, но ходят.

На берегу лежат пять чёлнов — два увели вчера, но с трёх миль пять и семь не различишь.

Варды в бухте нет.

Вот это было единственное, чего я не мог спрятать, и это меня грызло весь день. Варду отсюда видно всегда: она стоит под навесом у кромки, и её силуэт — часть картинки. Её нет.

Марно, слушая, как я об этом бормочу по-русски, вдруг сказал:

— Они не знают, сколько у нас.

Я не понял.

Он объяснил, и объяснял он долго, а я потом ещё полчаса переваривал, и это была лучшая мысль того дня, и придумал её пастух.

Они не знают, сколько у нас лодок.

Они приходят раз в год. Они видят бухту с трёх миль. Они считают то, что лежит на гальке, и то, что стоит под навесом, — а лодка может быть в море, на промысле, вытащена на другом берегу, разбита, чинится.

И если варды нет — это не значит для них «варду увели и спрятали».

Это значит: варда где-то в море.

То есть где-то за спиной.

Я лежал на камне и очень медленно улыбался, чего со мной в тот день не случалось ни разу.

Мы весь день пытались выглядеть спокойными.

А выглядели мы, оказывается, ещё и как посёлок, у которого большая лодка в море и неизвестно где.

Детей увели за час до заката.

Три места на южных террасах, за гребнем: три группы, каждая со взрослой женщиной, с водой и едой на два дня.

Сто тридцать человек — по моему списку.

По факту ушло меньше, и я это увидел уже на тропе.

Половина верхнего ряда своих детей не отдала. Их увели не за гребень, а наверх, за обвод, к источнику, — к своим, за стену, которую я сам полторы недели назад помогал закладывать.

Я тогда махнул рукой и не стал спорить: мне было не до того, а с их стороны это выглядело разумно. За гребнем — два дня воды в бурдюках. За обводом — сама вода.

Я не сообразил только одного: что теперь за той стеной сидит не просто девяносто человек дома Акарру, а девяносто человек и тридцать их детей.

Человек, у которого за спиной его дети, стену не откроет никогда. Ни за что. Ни для кого.

Я не пошёл смотреть, как их уводят.

Я стоял на верхней улице, слушал, как внизу собираются, и не пошёл, и вот это было трусостью в чистом виде, и я это тогда же про себя и сказал.

Потому что я знал, как это выглядит. Я видел эвакуацию три раза, и каждый раз это одно и то же: женщины идут молча, а орут и цепляются старики, которые не хотят уходить из своего дома.

Я не пошёл, потому что мне надо было к ночи иметь ясную голову, а после такого голова ясной не бывает.

Ниссо не увели. Он отказался.

Мне рассказали потом: он сел у стены, разложил свои камешки и сказал, что не пойдёт, потому что если ночью что-то поменяется, а его не будет, то никто не вспомнит, кто где стоял.

Тисса кричала на него так, что слышал весь двор. Он не встал.

Тринадцать лет, сломанная нога, и его вчера несли двенадцать километров отдавать. Он остался.

Спор про берег шёл до темноты, и он был единственным по-настоящему серьёзным спором за тот вечер. Вопрос стоял простой.

Когда они войдут в бухту и увидят, что на гальке никого нет и никто ничего не несёт, — они высадятся и пойдут наверх злыми.

А если на гальке будет кто-то — они высадятся спокойно.

Мне нужно было двадцать минут спокойных.

Значит, на берегу должны стоять люди.

Стоять на берегу — это верная смерть или верный плен для тех, кто встанет.

Мы это все понимали, и никто вслух не сказал, и от этого разговор шёл тяжело.

Вызвались четверо. Я взял двоих.

Взял я стариков.

Дело не в том, что стариков не жалко. Дело в том, что в этом единственном месте они годились лучше молодых, и вот почему.

Двадцать лет груз на берег выносили одни и те же люди — те, кто уже не гребёт и не воюет: главы домов, старшие, пожилые. Молодые в этом не участвовали, молодые в это время держали лодки.

Если на гальке будут стоять двое молодых мужиков — это неправильная картинка. Это видно с воды.

Если двое стариков с мешками — это картинка, которую они видели двадцать раз.

Двоих я взял и решил, что вопрос закрыт.

Он закрылся ночью, и закрылся не так, как я думал.

Ночь была тихая.

Я такой тишины не помню больше нигде.

Ветра не было совсем. Море стояло, как налитое, и в нём отражались звёзды, и от каждого движения на воде расходились круги, которые не гасли по минуте.

Пахло дымом, сухой травой и той самой дыней, которой пахнет на жаре местная колючка.

Цикады молчали — они к концу сентября уже почти отработали. И посёлок ел.

Мы зарезали шесть коз.

Это было моё распоряжение, и его сначала не поняли, а потом поняли, и на меня посмотрели так, будто я сказал что-то очень взрослое. Соображения были простые.

Козы всё равно уйдут — либо к ним, либо их зарежут завтра свои. И поить их я больше не собирался: воду мы козам не отдадим.

Люди, которые дерутся на пустой желудок, дерутся полчаса.

И третье, которого я вслух не сказал: людям надо было чем-то заняться руками.

Поэтому весь вечер во дворе жарили мясо, и весь посёлок ел мясо — впервые за год досыта.

И вот что я хочу сказать про эту ночь.

Никто не говорил о завтрашнем. Ни один человек.

Сто с лишним взрослых сидели во дворе, ели, передавали друг другу, подкладывали, и разговаривали они об урожае, о том, у кого окотилась коза, о чьей-то сестре, вышедшей на Амургу, о том, что в позапрошлом году такой же был штиль и рыба ушла. Часа три.

О лодках — ни слова.

Я эту штуку знаю и видел много раз, и она везде одинаковая. Ночь перед выходом.

Люди сидят и говорят чушь. Про футбол, про начальника, про то, у кого какая машина, про историю с прошлогоднего отпуска, которую все слышали четыре раза.

И это не бравада и не вытеснение.

Это единственный способ. Про главное говорить нельзя — не потому, что страшно, а потому, что незачем: все всё знают и слова ничего не изменят.

А сидеть молча час нельзя тоже, потому что тогда каждый останется наедине со своим.

Поэтому говорят про футбол.

Я в ту ночь сидел с ними и слушал разговор о том, у кого лучше держится глина на крыше, и мне было хорошо.

С Кинтом мы поговорили около одиннадцати.

Он сам подошёл, сел рядом на камень и долго молчал, а потом спросил.

Спросил он то, что я от него ждал, — не в эту ночь, так в другую.

— Если тебя убьют. Кто?

Я не стал отвечать сразу.

Я эту вещь готовил четыре дня и специально не объявлял, потому что объявлять такое надо в правильный момент, а правильный момент — накануне. Я сказал:

— Ты.

Он замотал головой раньше, чем я договорил.

Он спорил долго, и спорил честно, и все его доводы были верные.

Ему двадцать два.

Половина мужчин старше его.

Он племянник хозяина — а хозяин вчера проиграл собрание, и половина посёлка на него смотрит косо.

И, сказал он последним и самым тяжёлым доводом, из-за него погиб Кассо.

Я слушал и ждал, пока кончится.

Потом сказал то, что приготовил.

— Ты знаешь весь замысел.

Показал: воду, канаты, посты, камни, тропу.

— Один. Кроме меня — один ты.