Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 52

По сути — совсем другое.

К полудню я поменял метод.

Перестал спрашивать «сколько» и «когда».

Стал спрашивать так, чтобы ответ можно было увидеть.

Пример первый. Вместо «сколько у вас лодок» я вывел его из загона (со связанными руками, с двумя людьми по бокам) на обрыв над бухтой, где на гальке лежали наши семь чёлнов и стояла под навесом варда.

И показал: столько?

Он посмотрел вниз. Долго.

Потом покачал головой и показал ладонью: больше.

Я показал на варду отдельно: таких сколько?

Он поднял два пальца.

Никакого перевода. Ни одного слова. Два пальца, и я им поверил больше, чем всему, что было сказано за утро, — потому что показать на пальцах «две большие» и соврать можно, но соврать так же легко и на словах, а тут я хотя бы точно знал, о чём вопрос.

Пример второй. Я нарисовал на земле берег острова — свою карту, ту самую, которую рисовал уже месяц.

И протянул ему палку.

Он взял.

И вот тут произошло то, чего я не ожидал.

Он посмотрел на мой рисунок — и поправил его.

Провёл линию южнее, там, где я нарисовал берег ровно, а он изогнул, и изогнул правильно: там действительно есть выступ, я его видел с седловины.

Поставил точку у северной оконечности, где я вообще ничего не отмечал.

Потом воткнул палку в землю у той самой северной точки, посмотрел на меня и сказал два слова.

Кинт перевёл их буквально, по одному:

— «Знаем». «Твой».

Всё остальное — «мы», «остров», «лучше тебя» — я достроил сам. Достроил мгновенно, за долю секунды, и ещё сутки носил в голове как его фразу.

Он этого не говорил. Два слова и палка — вот всё, что он дал.

Но воткнул он её ровно туда, где у меня было пусто.

А в середине дня он начал спрашивать сам.

Это вышло не сразу и не в лоб.

Сначала он попросил воды — нормально, спокойно, и я велел дать. Потом попросил есть, и это тоже дали, и он ел неторопливо, глядя по сторонам.

А потом, дожёвывая, спросил у Кинта что-то короткое. Кинт ответил.

Ответил не задумываясь, потому что вопрос был безобидный, и я по интонации понял, что он безобидный, и не остановил.

Я спросил потом, о чём.

Кинт пожал плечами: спросил, много ли в этом году взяли ячменя.

Я сидел на земле и очень медленно объяснял себе, что только что произошло.

Человек, связанный, в чужом загоне, у которого вчера убили двоих, — за обедом, между делом, получил сведения о нашем урожае.

Никакого выпытывания. Спросил как сосед соседа. И получил.

Дальше я стал считать иначе и посчитал за десять минут.

За полдня он спросил: много ли ячменя. Все ли лодки на месте. Кто теперь у нас старший — тот, у кого камешек на шее, или молодой. Правда ли, что в посёлке была болезнь.

Четыре вопроса.

И на все четыре он получил ответ, потому что все четыре были заданы вскользь, между делом, и потому что мы четыре часа сидели в одном сарае и разговаривали, а люди, которые долго разговаривают, начинают отвечать друг другу автоматически.

Он не допрашивал. Он беседовал.

Я тогда сказал Кинту и Тиссе одну фразу, которую готовил полдня, и сказал я её резче, чем хотел:

— Он тоже работает.

Кинт не понял.

Я показал: он спрашивает. Он слушает. Он вернётся.

Кинт посмотрел на меня и сказал, показав на связанные руки Шрама:

— Он не вернётся.

И вот тут я в первый раз всерьёз задумался о том, о чём весь день старался не думать.

Про болезнь я запретил говорить сразу, но было поздно. Он уже знал.

Он знал, что месяц назад в посёлке была кишечная зараза, что болел нижний ряд и что умерли двое, и знал он это не от нас — он это увидел.

Я потом сообразил, когда: когда мы вывели его на обрыв показать лодки.

Он посмотрел вниз на бухту.

А по дороге туда и обратно он прошёл мимо шести домов нижнего ряда, где на крышах ещё сушились те самые тряпки, которых за неделю до этого набралось по три на дом.

Он посчитал тряпки.

Я его вывел на обрыв, чтобы получить два пальца.

Он за эти же две минуты получил, что треть посёлка неделю назад лежала.

Ближе к вечеру у загона собрались люди.

Толпой это назвать было нельзя — человек двадцать. Но для нижнего ряда, где всего двадцать восемь дворов, двадцать человек — это много. Они не кричали. Они стояли полукругом шагах в десяти и смотрели на дверь, и в этом молчаливом стоянии давления было больше, чем в любом крике.

Пришла родня Кассо. Мать и старший брат.

Брат держал в руке камень. Не поднимал, не замахивался — просто держал, опустив руку вдоль тела, как держат вещь, которую подобрали по дороге и ещё не решили зачем.

Я вышел и встал в дверях.

Мы простояли так долго. Я молчал. Говорить мне было нечем: я знал слов триста, а нужных слов среди них не было ни на одном языке — да и на своём я бы им сейчас ничего не объяснил.

Потом из-за спин вышел Кинт и сказал громко, чтобы слышали все:

— Курса считает. Пусть считает.

Он в первый раз назвал меня так при чужих.

Толпа постояла ещё немного и стала расходиться — не потому, что их убедили, а потому, что им дали слово, за которое можно зацепиться. Брат Кассо ушёл последним. Камень унёс с собой.

А в загоне в это самое время Шрам занимался делом.

Я вернулся и не сразу сообразил, что не так. Сидел он в той же позе. Но кисти лежали чуть иначе, и узел на ремне сдвинулся в сторону на палец.

Он пробовал ремни. Весь день, пока говорил.

Я подошёл и перевязал сам. Он не сопротивлялся и не смутился. Он смотрел на мои руки, пока я вязал, и на середине хмыкнул — одобрительно, как хмыкают чужой хорошей работе.

Потом сказал одно слово, и Кинт перевёл его сразу:

— Крепко.

И через минуту заговорил дальше, ровно с того места, где остановился.

Шнур я нашёл вечером, и нашёл случайно, и это, если честно, позор.

Мы его обыскали в первый же день. Сняли пояс, забрали нож, ощупали.

А шнур был вплетён в волосы на затылке.

Тонкий, в мизинец, длиной чуть больше метра, скрученный из трёх прядей, потемневший от жира и пота. Он был вплетён в косицу так, что снаружи торчал только кончик, и я его увидел на закате, когда солнце ударило сбоку. Я его срезал.

Шрам, когда я это делал, сидел абсолютно спокойно.

А когда я сел разбирать — впервые за день перестал говорить.

Верёвка — это, вообще-то, моё.

Я с ней двадцать лет. Я умею её вязать, сращивать, распускать и читать, и на курсе по такелажу у меня была пятёрка, единственная за все годы.

И вот тут выяснилось, что это единственный предмет в этом мире, который со мной разговаривает без переводчика.

Я растянул шнур на камне и просидел над ним три часа.

Вот что я увидел.

Узлы двух родов.

Первый — простой, в одну петлю, затянутый на самом шнуре. Маленький, аккуратный, все одинаковые.

Второй — двойной, крупнее раза в два, с петлёй, пропущенной дважды. Их было заметно меньше.

Четыре участка.

Шнур делился на четыре части, и делился явно: между участками шли промежутки в две-три ладони чистого шнура, а внутри участка узлы стояли часто, пальца через два.

Разные метки на участках.

На первом участке узлы были голые.

На втором — у каждого узла торчал коротенький ус: в узел был вплетён кусочек другой пряди, посветлее, длиной с ноготь.

На третьем — узлы были прихвачены к шнуру ниткой, обмотанной трижды.

На четвёртом — и вот тут я сел ровно — в каждый узел была вплетена не прядь, а волос. Длинный, тёмный, обмотанный вокруг узла и завязанный.

Я разбирал это, как разбирают чужую схему.

Не «что это значит» — а «как это устроено».

Четыре участка — четыре разных вещи. Это очевидно: если бы считали одно, метки были бы одинаковые.

Разные метки — разные единицы. Голый узел, узел с усом, узел с ниткой, узел с волосом.

Часто стоящие мелкие узлы — единицы. Редкие крупные — десятки. Это не догадка: я пересчитал, и между двумя крупными всегда стояло девять мелких. Всегда. Ни разу не восемь и не десять.