Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 46

И ни разу не подумал, как это выглядит со стороны.

Тисса поняла в первый же день, на террасах, — я тогда заметил её лицо и убрал глину, и решил, что вопрос закрыт.

Он был не закрыт. Он просто ждал.

Акар держал мою табличку и смотрел на меня с интересом, и интерес был не злой, а тот самый, с которым он смотрел на титановый нож в тот первый день: он видел вещь, которую можно приложить, и прикидывал куда.

— Покажи ещё, — сказал он.

Ночью я пошёл считать корзину.

Тайком тут ничего не было: я взял её на площадке, у меня был на это полный доступ, я там сидел кассиром пятую неделю и мог таскать что угодно.

Просто считал я ночью, потому что днём было некогда, а мне надо было один раз посчитать всё.

Я вывалил её на плоский камень при луне и сел.

Триста двадцать один брусочек.

Я разложил их по значкам на боках. Крестики — вода. Чёрточки — зерно. Кружки — лечение. Остальное — по мелочи.

Двести с лишним крестиков.

Потом я сел считать иначе.

Смотрите.

Один крестик — это одна выдача сверх нормы. Насколько «сверх», я к тому времени примерно знал: черпак, два, в зависимости.

Отработать один крестик можно, я и это видел: люди приходили и отрабатывали. День на террасах, день с сетями, вынести, принести.

Один день — один брусочек.

Триста двадцать один брусочек.

На острове пятьдесят пять взрослых мужчин и примерно столько же женщин, которые тоже работают.

Триста двадцать один день работы.

Три с лишним дня на каждого работающего человека — если бы весь остров бросил всё и отрабатывал долг.

Звучит немного.

А теперь то же самое иначе.

Долг растёт каждый день, потому что каждый день люди берут воду.

За те семь недель, что я сидел при чаше, я отсчитывал в среднем — я считал — тридцать выдач в день. Из них сверх нормы, то есть в долг, — пять-семь.

Шесть брусочков в день.

Отрабатывают — я и это видел — человек пять-восемь в день, то есть шесть-семь брусочков сгорает.

Шесть приходит. Шесть уходит.

Долг не растёт и не падает. Он стои́т.

Триста двадцать один брусочек стоял на месте всё время, что я был на острове.

И вот тут я сел ровнее, потому что это не сходилось.

Три недели назад двадцать три человека слегли. Из них девятнадцать — работники или дети работников. Три недели нижний ряд не выходил ни на террасы, ни в море: люди сидели по домам, поили своих по глотку и хоронили.

Отработка должна была рухнуть до нуля.

А выдача — наоборот, вырасти: больным воду носили сверх всякой нормы, я сам это организовывал и сам стоял при чаше, когда наливали.

За три недели долг обязан был подскочить брусочков на восемьдесят.

Он не подскочил. Он стоял.

Я пересчитал трижды и разложил по значкам ещё раз, уже медленно.

Крестиков — двести с лишним, как и должно быть. А вот брусочков со свежей глиной, тех, что лепили в последний месяц, оказалось меньше, чем я насчитал выдач своими глазами.

Кто-то в эти три недели не записывал часть выдач.

Или записывал, а потом вынимал.

Триста двадцать один брусочек.

Двести десять человек на острове.

Я сидел при луне над этой кучкой глины и понимал, что смотрю не на бухгалтерию.

Я смотрю на выровненный отчёт. На тот, который кладут на стол, когда придёт время предъявлять.

Кто-то держит это число ровным вручную, и держит не первый год, и делает это не для того, чтобы люди меньше должали.

А для того, чтобы к приходу лодок список должников был ровно такой, какой нужен.

И вот тут я наконец понял, что это за штука.

Эта система не для того, чтобы долг вернули.

Если бы её строили ради возврата, она бы имела конец: занял — отработал — свободен. И были бы люди, которые расплатились и вышли.

Таких не было ни одного. Я за семь недель не видел ни одного человека, который бы закрыл счёт.

Потому что чтобы закрыть счёт, надо неделю не пить.

Система построена так, что должны всегда. Не много, не смертельно, не разорительно. Просто всегда.

И вот тогда каждый год, когда после смены ветра надо назвать двоих из должников, — должники есть.

Всегда.

Их не надо назначать. Их не надо выбирать. Не надо быть тираном и не надо никого ненавидеть.

Достаточно, чтобы список никогда не был пустым.

Тисса пришла ко мне на следующий вечер.

Не подходила и не звала — просто села рядом на камень у обвода, где я сидел.

Первый раз за девять дней. Мы посидели молча. Потом она сказала:

— Кинт говорил.

Я кивнул.

— Ты сказал «да», чтобы войти внутрь.

Я кивнул опять.

Она помолчала. И задала вопрос — тот же самый, слово в слово, который девять дней назад задал мне Кинт:

— Если он вычеркнет тебя. Меня и Ниссо. Ты возьмёшь?

Я мог сказать «нет».

Слово «нет» я знал прекрасно. Я его слышал по двадцать раз на дню, я умел его выговорить правильно, и мне до сих пор кажется, что если бы я тогда его сказал — она бы поверила.

Она бы поверила, и всё стало бы проще, и следующие дни мы прожили бы легче.

Я сидел и понимал, что не могу.

Дело было не в благородстве, а в том, что я тремя днями раньше держал в руках глиняную табличку с числом «девяносто» и первое, что почувствовал, — не ужас.

Первое, что я почувствовал, было облегчение.

Потому что девяносто оборонимо, а двести десять — нет. Потому что цифра была верная. Потому что он посчитал правильно.

Мне понадобилось секунды три, чтобы после облегчения пришло всё остальное.

Три секунды.

Человек, у которого такие три секунды бывают, не имеет права говорить «нет» уверенно.

— Не знаю, — сказал я.

Она посмотрела на меня.

Я думал, она встанет и уйдёт. Она не встала.

Она сидела рядом ещё долго, и потом сказала одну фразу, которую я разобрал не всю, и потом повторила короче, и вторую я понял.

— Ты второй раз говоришь «не знаю».

И правда. Первый был на гальке в Ниппе, над корзиной с рыбой, когда она держала на ладони подвеску отца и спросила, живой ли он.

Я тогда мог соврать и не соврал.

Я, кажется, тогда решил, что это была слабость.

Про девяносто я рассказал ей в ту же ночь.

Долго, плохо, на глине, с рисунком и с помощью Ниссо, который переводил и который к середине рассказа перестал переводить и просто сидел, глядя в пол.

Тисса дослушала до конца.

И встала.

А от дальней стены сказал Тавво.

Мы все трое обернулись, я думаю, одновременно.

Он лежал, где лежал всегда — в темноте, у стены, — и за семь недель я не слышал от него ни одного слова, и, честно говоря, начал думать, что он вообще перестал говорить.

Он сказал одно слово. Хриплое, короткое.

Я его не разобрал.

Ниссо разобрал и повернулся к нему, и что-то спросил, и Тавво повторил.

Ниссо перевёл мне жестом: показал на низ, на нижний ряд, потом развёл руками и покачал головой.

Я показал: не понял.

Тогда Тавво приподнялся на локте — первый раз при мне, — и сказал ту же фразу целиком, четыре слова, глядя не на меня, а на сестру.

Тисса села обратно. Он сказал:

— Меня отдали не оттуда.

Он не был из нижнего ряда.

Дом Асси стоит в нижнем, а он им двоюродный, и жил он не у них — он жил выше.

И его всё равно взяли.

Тисса что-то спросила у него, резко.

Он ответил, и они заговорили — быстро, я перестал успевать, и Ниссо тоже не успевал переводить, — и говорили минуты три, и это был первый разговор, который Тавво вёл при мне.

Я не понял почти ничего.

Я понял только по лицу Тиссы, что он говорит ей что-то, чего она не знала.

И одну вещь я всё-таки вытащил, потому что слова были простые и повторились дважды.

Он сказал: наверху тоже есть должники.

Тавво замолчал так же внезапно, как заговорил, и лёг обратно лицом к стене, и больше в тот вечер не издал ни звука.

Я сидел и складывал.

Девяносто человек наверху — это не девяносто спасённых.