Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 45
Я пришёл к нему с уликой против его человека.
Он взял её и использовал.
Мне это, к сожалению, было знакомо до отвращения.
Я двенадцать лет служил и три раза видел, как это работает, и один раз — очень близко.
Когда в конторе что-то вскрывается — недостача, авария, гибель, неважно, — есть железное правило: виноватого найдут.
Найдут обязательно, потому что не найти нельзя.
И найдут исполнителя.
Не того, кто распорядился, не того, кто утвердил, не того, кто ставил задачу в таком виде, что иначе её выполнить было нельзя. Найдут того, у кого в руках была отвёртка.
Это происходит не потому, что все вокруг подлецы. Это происходит потому, что исполнитель — единственный, чья вина доказуема.
И самое поганое, что это каждый раз выглядит как справедливость.
Мерсо пришёл ко мне через день.
Сам. Вечером, к обводу, где я сидел.
Я его увидел издалека и подобрался, потому что после расщелины у меня к нему было отношение простое и телесное.
Он подошёл и остановился в четырёх шагах — на расстоянии, с которого не бросаются.
— Сядь, — сказал я.
Он сел.
Левая рука у него была уже без повязки. Шов затягивался плохо, края разошлись, и через всё предплечье шла багровая полоса, которая останется у него до конца жизни.
Мы посидели молча. Потом он сказал:
— У меня двое.
Я не сразу понял. Показал: что?
Он повторил и показал ладонью высоту от земли: маленький. Потом ещё раз, повыше. Двое детей.
Дальше он говорил минут пять, медленно, короткими фразами, и я понял почти всё.
Он сказал: я не могу перестать.
Он сказал: если я перестану, придут и возьмут сами, а тогда возьмут не по списку, и возьмут моих тоже.
Он сказал: я ходил туда двенадцать лет.
Он сказал: первый раз меня послал не Акар. Первый раз меня послал отец Акара, и мне было двадцать три.
А потом я спросил его про ящерицу, и он ответил, и ответ был не тот, который я готовился услышать.
Я думал услышать про остров: ослабить, обезводить, чтобы к приходу лодок тут было тихо.
Он сказал про щель за камнем в Ниппе.
Я показал: узелок?
Он посмотрел на меня, и вот тут у него в первый раз дрогнуло лицо — сильнее, чем когда я выкручивал ему запястье при всём дворе.
Значит, я угадал, и значит, он до этой минуты не знал наверняка, нашёл я его или нет.
Дальше он объяснял медленно и путано, и я собрал вот что.
Он копил семь лет.
Два обломка меди, нитку раковин, детскую обувку, которую заказал у сапожника на восточном берегу и ни разу не дал надеть. Всё это лежало в единственном месте на острове, куда никто не ходит и откуда можно уйти по воде.
Он собирался не бежать. Бежать некуда, он это знал лучше меня.
Он собирался выкупить.
Когда придут в следующий раз, он хотел встать перед тем, кто считает, и предложить это за своих двоих — не вместо кого-то, а сверх счёта, за то, чтобы их вычеркнули навсегда.
А потом в расщелину полез чужак.
И Мерсо решил ровно то, что решил бы любой на его месте: что чужак нашёл, и что теперь у чужака в руках вся его жизнь, свёрнутая в козью шкуру и увязанная женским узлом.
Он не мог меня убить. Он попробовал в расщелине и не смог, а второй раз при народе было нельзя.
Поэтому он сделал единственное, что придумал: дал мне другую работу.
Дохлая ящерица в питте — не диверсия против острова.
Это была попытка на неделю занять человека, который слишком близко подошёл к чужому тайнику.
И она, между прочим, сработала.
И потом сказал последнее, и это была та фраза, ради которой он пришёл:
— Не копай дальше. Он отдаст меня. Как Турро.
Я сидел рядом с человеком, который двенадцать лет жёг огонь на мысу, зная, что после этого приходят и увозят детей.
Мне полагалось его ненавидеть. Я честно попробовал.
Не вышло, и я вам скажу почему.
Он пришёл ко мне не оправдываться. Он пришёл торговаться — и торговался ровно тем же, чем торговался со мной Акар, и ровно тем же, чем торговался бы я на его месте.
Своими двумя.
Я не сказал ему ничего.
Я не мог обещать, что не буду копать, — я собирался копать, и он это знал не хуже меня.
Он подождал, потом кивнул, встал и пошёл вниз.
На повороте обернулся и сказал ещё одно, короткое.
— В расщелине. Я не хотел.
И вот этому я не поверил, и не верю до сих пор.
Он давил меня к обрыву вполне сознательно, и делал это грамотно, и, будь у него минута лишняя, он бы меня столкнул.
Просто он и это, я думаю, объяснил себе так же, как Турро объяснил себе дохлую ящерицу.
Люди умеют.
Расчёт по воде я принёс ему через два дня.
Он сам попросил: сколько дней мы держимся, если они войдут в посёлок и мы запрёмся наверху.
Я сделал нормально, как учили.
Взял глиняную табличку, расчертил и посчитал.
Струйка даёт — я мерил трижды, в разное время суток — примерно вдвое меньше, чем месяц назад. При жаре человеку нужно минимум три литра, но при осаде, лёжа, в тени, без работы, можно ужаться до полутора.
Козы: пятьдесят голов, по три литра. Скот придётся резать на третий день, иначе он выпьет людей. Раненые: вдвое.
Итого при двухстах десяти людях — четверо суток. Пять, если резать коз сразу.
Я нарисовал это всё на глине: человечков рядами, черпаки, солнца — по солнцу на сутки.
Принёс.
Он взял табличку и долго смотрел.
Потом взял костяное острие.
И стёр моё число. Написал своё. Я наклонился. Девяносто.
Он поставил девяносто вместо двухсот десяти и вернул мне табличку, и на лице у него ничего не изменилось.
Я стоял и держал в руках глиняную табличку с исправленным числом.
Он ничего не сказал. Ни слова.
Он не признался, не объяснил, не оправдался. Он поправил цифру в расчёте, потому что цифра была неверная, а неверные цифры надо исправлять.
Девяносто.
Верхний ряд — двадцать два двора. Роды Акарру, Пинда, Тавы и Куннар — все наверху, и с ними ещё четыре. Со стариками и детьми — примерно девяносто человек.
Всё остальное — сто двадцать человек — в расчёт не входило.
Не потому, что он их не считал.
Потому что он их уже посчитал. Раньше меня. В другой графе.
И вот тут я понял, зачем он это сделал при мне.
Он мог стереть моё число и не показать. Мог вообще не просить расчёта — он и без меня знал, на сколько дней у него воды.
Он вложил мне в руки табличку, на которой его рукой написано, скольких он собирается спасать.
Такую вещь не показывают тому, кого держат за инструмент. Такую вещь показывают тому, кого делают соучастником: теперь я знал — и теперь любой мой разговор с кем угодно на этом острове был уже не доносом, а признанием.
И второе, помельче и похуже.
Он смотрел, что́ у меня сделается с лицом.
Я это заметил, потому что сам сто раз так смотрел: он не отвернулся, когда возвращал мне глину. Он стоял и ждал.
Я думаю, если бы я тогда закричал — он бы сумел объясниться, свести к недоразумению и отыграть назад, потому что человек, который кричит, ещё не решил.
Я не закричал.
Я стоял и молчал, и он это увидел, и на этом проверка кончилась.
Он забрал у меня табличку обратно.
Я думал, чтобы стереть. Он не стёр.
Он поднёс её к свету у двери и стал разглядывать — не число, а всё остальное: как я расчертил, как поставил человечков рядами, как обозначил сутки.
Долго. Наверное, с минуту.
Потом посмотрел на меня и сказал два слова.
— Ты умеешь.
Я не сразу понял, что он имеет в виду. Показал: что?
Он постучал пальцем по табличке.
По глине.
Вот тут мне стало по-настоящему нехорошо, и я, к своей чести, понял это сразу, а не через неделю.
На этом острове по глине царапают знаки два человека. Он. И теперь я.
Я месяц ходил с табличкой за пазухой, рисовал карту, чертил проходы, ставил точки и был очень доволен собой, потому что это удобно и потому что я так привык.
