Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 42
Одна стояла у стены под навесом.
Утром её нашли на боку. Разбита не на осколки — расколота ровно, одним ударом, чем-то тяжёлым, по верхнему краю.
Раствор вытек ночью. Земля успела высохнуть.
Я осмотрел место и не нашёл ничего: двор утоптан, следов нет, вокруг ходят полторы сотни человек.
Мог быть кто угодно. Могла быть коза.
Коза не бьёт по краю, но я честно рассмотрел и этот вариант, потому что мне очень хотелось его рассмотреть.
Ящерицу нашли на следующее утро.
В той питте, которая стояла ближе к нижнему ряду, — в запасе, приготовленном на день для больных детей.
Она плавала у самого дна.
Крупная, серая, длиной с ладонь, из тех, что тут греются на каждом камне.
Я вытащил её палкой и положил на плоский камень, и минут пять сидел над ней на корточках, и вокруг постепенно собирались люди.
Ящерица не тонет в накрытом сосуде.
Питта была накрыта. Крышку я ставил сам. Ящерица не поднимет камень.
Я перевернул её палкой и посмотрел на брюхо.
Она была мёртвая давно. Сутки, может, больше — глаза мутные, брюхо провалилось, окоченение уже прошло.
Её не поймали живой у сосуда.
Её принесли.
Я поднял голову.
Вокруг стояло человек двадцать, и они смотрели не на ящерицу.
Они смотрели на меня и ждали, что я скажу.
За неделю до этого они не заметили бы, что сосуд разбит. За неделю до этого им было безразлично, что я вожусь с солью.
А теперь двадцать человек стояли вокруг дохлой ящерицы и ждали, что скажет чужак, потому что чужак у них теперь отвечал за воду для больных детей.
И тот, кто её принёс, это тоже понимал.
Он не травил. Ящерица в питте никого бы не убила — раствор бы вылили и налили новый.
Он показывал двадцати людям, что то, чем поят их детей, можно испортить.
Тисса пришла на четвёртый день.
Я стоял на коленях в чужом доме и держал за плечи мальчишку лет девяти, которого рвало, и в дверях стало темно.
Я обернулся.
Она стояла с двумя горшками.
Молча прошла, поставила их у стены, села с другой стороны от мальчишки и взяла его за руку.
Мы просидели так, наверное, час.
Она не сказала ничего.
Я тоже.
Но я знал, что произошло, и она знала, что я знаю: четыре дня она думала, что я работаю на Акара, и четыре дня подряд обнаруживала меня не наверху, где я обещал, а внизу — в квартале должников, в домах, где даже родня не хочет сидеть, потому что боится заразиться.
Я, конечно, работал и на Акара. Утром на обводе, днём внизу.
Она этого не знала. Она видела только вторую половину.
Так у меня всё и вышло на этом острове: за то, что я делал честно, меня презирали, а доверять мне начали за то, чего я не объяснил.
Мелкую я в те дни едва не потерял.
Заболеть она не заболела вообще — у неё оказалось лужёное всё.
Я поставил гонцов разносить раствор. Шестеро моих мальчишек бегали от дома к дому с горшками, и это была лучшая курьерская служба, какую я когда-либо организовывал: они не уставали, не спорили и не проливали.
На третий вечер Мелкая не вернулась.
Её нашли в четвёртом часу утра. Она спала на полу в доме, где лежали двое, свернувшись у стены между ними, с пустым горшком в обнимку.
Она осталась, потому что там некому было поить ночью — мать лежала, отца не было, а больные были её ровесники.
Девять лет.
Она поила их всю ночь по глотку, как я показывал, и уснула только под утро.
Я потом много раз думал, что если бы мне на службе дали десяток таких, я бы горы свернул.
А потом думал, что нет, не дай бог.
Акар отреагировал на четвёртый день, и отреагировал он ровно так, как я должен был предвидеть.
Он урезал нижнему ряду ещё.
Логика была безупречная и, если оторваться от того, что речь о людях, — правильная.
Болеет низ. Верх здоров. Зараза идёт с водой. Значит, надо развести потоки: чем меньше нижние ходят к чаше, тем меньше шансов, что зараза поднимется.
Он не сказал «нижние подождут». Он сказал: пусть больным носят отдельно, а здоровые снизу берут после всех.
Карантин.
Разумный, правильный, грамотный карантин, который в наших условиях означал ровно одно: люди, которым и так не хватало, пойдут к копанкам ещё чаще.
Он перекрыл им воду, чтобы они не заразили верх.
Они пили из ямы, куда стекала помойка.
Я пошёл к нему в тот же вечер и говорил с ним впервые не как проситель и не как работник.
Я объяснил. Как мог — на двухстах словах, с рисунком на глине, с показом.
Показал линию: помойка — лощина — копанки.
Показал: нижние пьют оттуда.
Показал: почему пьют оттуда — потому что полтора черпака.
Он смотрел на рисунок долго.
Он понял. Я видел, как он понял, — он вообще всё понимал с первого раза, я за месяц ни разу не видел, чтобы ему пришлось объяснять дважды.
Потом он сказал две фразы.
Первая: помойку перенесём.
Вторая: воды больше нет.
И это тоже была правда. Струйка в чаше была та, какая была. Он не мог налить в неё больше, даже если бы очень захотел.
Всё, что он мог, — решать, кому.
Я это ему и сказал. На двухстах словах, коряво, без единого вежливого оборота, потому что вежливых оборотов я не знал:
— Ты не можешь дать больше. Ты можешь дать иначе.
И показал: верх — три черпака. Низ — полтора. Сделай всем по два.
Он молчал долго.
Потом объяснил, и объяснял он не как хозяин, а как человек, который двадцать лет считает и знает, во что ему обойдётся каждая цифра.
Верхние дома — восемь родов. Это те, кто держит террасы, кто даёт зерно в долг нижним и кто через месяц пойдёт на обвод с копьями. Урезать верх на треть в год, когда лодки придут за втрое большим, — значит потерять восемь родов ровно тогда, когда они нужнее всего.
Он не сказал «мне на низ наплевать». Он сказал: покажи, чем ты это закроешь.
Я не мог закрыть ничем.
И тогда он предложил размен, и это был второй его размен за десять дней, и второй оказался хуже первого.
Он даст низу по два черпака. Возьмёт разницу из своего — из того, что отложено на дань, а не из верхних дворов. Он даже назвал, сколько именно: столько-то на четырнадцать дней.
Взамен — одно.
Чтобы про полтора черпака никто не узнал.
Он сказал это спокойно и очень внятно, короткими словами, специально для меня.
Люди должны знать, что болезнь пошла из копанок. Это правда, и это можно говорить.
Люди не должны знать, почему они пошли к копанкам.
Потому что если низ поймёт, что его дети умерли из-за очереди у чаши, — низ поднимется, и поднимется он не на лодочных, а на верхнюю улицу, и случится это за две недели до прихода лодок.
Я стоял и очень отчётливо понимал две вещи одновременно.
Первая: он прав. Он опять прав, он всегда прав, и в этом с ним самое поганое.
Вторая: он покупает у меня не работу. Работу он уже купил. Он покупает у меня версию.
Я согласился.
Согласился не сразу: я взял ночь, и он мне её дал. Но наутро я пришёл и сказал «да», и сказал сам, никто меня за язык не тянул.
Потому что у меня было двадцать три больных, из которых трое уже лежали на склоне за седловиной, и мне нужна была вода сегодня, а не правда через месяц.
И вот с того утра я на этом острове стал не только чужаком, который спас нижний ряд.
Я стал ещё и человеком, который знает, отчего они на самом деле умерли, и молчит.
Двадцать человек мне дал Кинт.
И до того, как дать, он со мной поговорил.
Он нашёл меня вечером у обвода, куда я вышел подышать, сел рядом на камень и без всяких предисловий спросил:
— Ты сказал ему «да».
Не с вопросительной интонацией. Просто сообщил.
Я кивнул.
Он помолчал. Потом спросил ещё:
— Что он дал?
И вот тут я понял, что Кинту я объяснить могу.
Тиссе — нет. Тиссе объяснить было нельзя, и не из-за слов: у неё в тот вечер отняли не правду, а человека, и никакие двести слов этого не чинят.
