Bleach: Император душ. Том 1 (СИ), стр. 67

— Ты обещал, — сказала она. — Ты обещал, что будешь есть. И спать. А сам опять три дня тут сидишь и из себя кровь точишь. Я считала.

— Хина…

— Не «Хина»! — она топнула. — Ты весь бледный. У тебя руки трясутся, я вижу. А если ты упадёшь? А если ляжешь и не встанешь? Я тогда что, одна останусь? Ты обещал вернуться, а сам опять себя не бережёшь!

Голос у неё к концу подсел, дрогнул, и вся сердитость поползла куда-то вбок, обнажая то, что под ней пряталось на самом деле, — обыкновенный детский страх. Не за город, не за кристаллы. За меня.

Я отложил недоросший кристалл. Кровь на ладони я вытер о штаны — при ней почему-то было неловко.

И я сдался.

Смешно сказать — прожил полторы тысячи лет, а капитулировал перед девчонкой, которая едва достаёт мне до бедра и половину слов ещё толком не выговаривает.

Но крыть было нечем. Она была права, а я — нет.

Я и правда обещал ей беречь себя. И правда забыл про это обещание в тот же час, как засел за кристаллы. Старая привычка: упрусь в задачу и грызу её, пока не свалюсь, — будто кроме задачи на свете ничего нет. Толку, правда, от такого упрямства выходило немного. Загнанная лошадь везёт хуже отдохнувшей, это я знал ещё по прошлым жизням, а всё равно раз за разом наступал на одни грабли.

Так что я послушался. Сбавил ход. Стал отрываться от работы, есть как человек и спать по-людски. И начал проводить время с Хиной — не на бегу, не вполуха, а по-настоящему. Сидел с ней, слушал её бесконечную болтовню, смотрел, как она возится с другими ребятишками во дворе. Мне это, чего скрывать, было в радость.

И вот тогда, в этой передышке, ко мне вернулась одна старая мысль. Та, которую я давно гонял по краю сознания и всё не давал себе додумать до конца.

Началась она как шутка.

Когда у меня завелись первые золотоокие, я поймал себя на смешной мысли: вот сижу я в теле Императора Человечества и штампую себе воинов. Получается, космодесант уже завёл. А где космодесант — там, по-хорошему, должны быть и примархи.

Поначалу я думал об этом с ухмылкой — тешил себя на досуге, пока руки заняты грязной работой. Но мысль, если её не гнать, имеет свойство прорастать.

Чем дольше я её катал, тем меньше в ней оставалось шутки. Искра, что я вкладывал в золотооких, укрепляла душу медленно и понемногу — хороший, надёжный, но обычный инструмент. А что, если пойти дальше? Не горсть силы добавить, а перекроить человека глубже, в самой основе. Сделать не просто крепкого бойца, а того, кто однажды сам потянет за собой остальных. Я уже и так, не отдавая себе до конца отчёта, прикидывал то одно, то другое: как сделать это безопасно для носителя, кого вообще можно тронуть, а кого нельзя.

И в этих прикидках, с самого начала, первой всегда всплывала Хина.

Любил я её, вот в чём дело. Без громких слов — просто прикипел к этой мелкой за два года так, как прикипают к своему ребёнку. Она была мне роднёй, единственной настоящей роднёй в этом мире. И когда я смотрел, как она там копошится во дворе, мысль о примархах подбиралась к ней сама собой, без моей воли, — потому что о ком ещё мне было думать в первую очередь, как не о ней.

Так что в конце концов я перестал отодвигать. Заперся и взялся за работу всерьёз.

Это была не искра. С искрой для золотооких я к тому времени управлялся почти играючи — горсть крови, света, намерения, и готово. То, что я задумал теперь, было совсем другого порядка. Не горсть силы, а сгусток самой моей сути, сведённый, спрессованный, выверенный до последней крупицы. Я возился с ним больше месяца — медленно, осторожно, проверяя себя на каждом шагу, потому что ошибиться тут было нельзя.

Зерно легло мне в ладонь, и я остался сидеть с ним, не зная, что делать дальше.

Оно было невелико — с ноготь, не больше. Но смотреть на него было трудно перестать. Внутри него тёк свет — тёплый, золотой, живой, он не бил наружу, а медленно ворочался в глубине, как будто там, в крупице вещества, дышало что-то своё. Я ловил себя на том, что вглядываюсь в него дольше, чем собирался. Отведёшь глаза — и тянет обратно. Взгляд прилипал к нему сам собой, мягко, без принуждения, и не сразу отпускал. Слабый дурман, едва уловимый, — но он был.

Я такого не закладывал. Я делал не украшение, я делал работающую вещь, и красота вышла сама, побочно, незваной гостьей. Я повертел зерно в пальцах и хмыкнул. Этакую штуку не стыдно было бы повесить на грудь любому — королю, полководцу, первому из дворян, неважно, в каком мире, под какими звёздами, с магией или без. Вышло, прямо скажем, царственно. Сам не ждал.

То есть знал я, конечно, что делать. План был ясен с самого начала, ещё до первой капли крови: сделать зерно — и вложить в Хину. Вот зерно. Вот, за окном, во дворе, Хина — возит прутиком в пыли, спорит о чём-то с другими ребятишками, заливисто хохочет. Всё сходилось. Оставалось встать, позвать её и довести задуманное до конца.

А я сидел.

Я катал зерно в пальцах и смотрел на неё через окно, и чем дольше смотрел, тем яснее понимал, что не встану. Не сегодня. И не через неделю.

Дело было не в том, что я сомневался в зерне. В зерне я был уверен — выверил каждую крупицу, тысячу раз проверил, что войдёт оно мягко и не сломает того, в кого войдёт. Дело было в ней. Ей едва шёл третий год, как считают тут, в Сообществе душ. Она была дитя. Она бы согласилась на что угодно — протяни я ей зерно и скажи «надо», она бы кивнула и подставила грудь, потому что я сказал, а мне она верила больше, чем себе. И вот именно поэтому я и не имел права.

Такие вещи не делают за человека, пока он мал. Пока он соглашается не потому, что выбрал, а потому, что любит и боится огорчить. Я за сорок жизней навидался, как взрослые перекраивают детей под себя — из лучших, само собой, побуждений, всегда из лучших, — и чем кончается такая любовь, тоже навидался. Я не собирался пополнять этот список.

Но и спрятать зерно в сундук я не мог. Слишком много себя я в него вложил, слишком ясно понимал, чего оно стоит и для чего я его делал.

Так что я выбрал середину.

Я оправил зерно, как ювелир оправляет камень, и сделал из него кулон — простой, гладкий, на крепком шнурке, чтобы дитя не потеряло и не порвало. Заодно оправа притушила то самое сияние: ни к чему девчонке носить на груди вещь, от которой у встречного прилипает взгляд. Зерно осталось живым. Моим. Полным силы. И задумано оно было так: внутрь Хине не лезть, ничего в ней не ломать — просто лежать у неё на груди и делать своё дело снаружи, тихо. Понемногу, исподволь укреплять ей душу — ровно так, как укрепляло её одно моё присутствие рядом. А заодно — медленно, незаметно для неё самой — готовить почву. Чтобы потом, когда она вырастет, когда наберётся ума и сама сможет сказать «да» или «нет», полным голосом, своим, — зерно вошло в неё без боли. Если она вообще захочет. А не захочет — значит, не захочет. Это будет её слово, не моё.

И всё-таки, чего уж себе врать, выбор у меня был не только сердцем. Был и расчёт — холодный, ясный, и не мешавший сердцу ничуть.

Потому что Хина была не просто дорога мне. Хина была сильна. За два года рядом со мной душа её налилась так, что почти догнала того офицера, которого я выпотрошил в посёлке, — а тот был не из последних, крепкий, лейтенантского замаха боец. Дитя от горшка два вершка, а потенциал — как у битого вояки. И ни одна другая душа в моём городе рядом с ней не лежала. Никто. Если и был у меня под рукой будущий примарх — то один-единственный, и звали его Хина.

И я хотел для неё этого. Вот так прямо, без оговорок. Я смотрел на эту мелкую и видел не ребёнка, которого надо уберечь под стеклом, а человека, которому однажды будет тесно в любом городе, какой я для неё построю. Дурные отцы мечтают, чтоб дитя жило спокойно. Я хотел для неё большой судьбы. Может, это та же отцовская дурь — но я хотя бы знал, что делаю, и не гнал её туда раньше срока.

Я позвал её. Она подбежала, чумазая, запыхавшаяся, и уставилась снизу вверх — что, мол, случилось.